Обычно Танеев, дирижируя, из-за крайней близорукости весь уходил в лежащую перед ним партитуру, ни на кого не глядя. Движения рук его были стеснены, и взмахи дирижерской палочки лишены ясности.
Но в тот вечер он не нуждался в печатной партитуре. Все сочинение до малейшего штриха было запечатлено в его памяти. Впервые ему удалось найти глубокую неразрывную связь с оркестром и вдохнуть в музыкантов владевшее им чувство любви и печали.
Выдающиеся музыкальные критики обеих столиц на этот раз сошлись во мнениях о том, что русское искусство обогатилось произведением, оригинальным по колориту и выдающимся по достоинству.
Самая обширная и благожелательная рецензия принадлежала на этот раз Цезарю Кюи, относившемуся обычно к московским музыкантам с нескрываемой враждебностью.
Даже Семен Кругликов с оговорками заметил, что «кантата положительно согрета хорошим, искренним чувством».
Редкие удачи, выпадавшие на долю молодого Танеева, никогда не обольщали его. Все же в письме к Чайковскому из Селища он не смог утаить своего торжества. Учитель ответил с присущей ему душевной отзывчивостью, о чем уже говорилось раньше.
К сожалению Танеева, сам Петр Ильич, находясь в Париже, не смог быть свидетелем его успеха. Но консерваторские друзья Сергея Ивановича — Кашкин, Губерт, Зверев, Зилоти и недавно прибывший из Петербурга одаренный молодой музыкант Антоний Степанович Аренский — увлекли его на товарищеский ужин в «Славянский базар».
Часовая стрелка перевалила за полночь. Стали прощаться. Проводить Сергея Ивановича вызвался двадцатилетний Саша Зилоти, талантливый ученик Николая Рубинштейна, а позже — Ференца Листа.
Подле Никитских ворот отпустили извозчика и пошли по бульвару, продолжая затянувшийся разговор.
Только дойдя до Арбата, Сергей Иванович спохватился и отослал попутчика спать.
Музыка все еще владела им. Вокруг себя он ощущал могучее движение хоровых и оркестровых групп, покорных его воле. Чуждый всякого тщеславия, он нимало не обольщался по поводу своего дирижерства. Все же он не мог подавить в себе чувство радости от сознания, что наперекор всем и вся он достиг своего, исторгнув воду живую, свет и тепло из мертвого и бездушного, казалось, камня!
Как и три года тому назад, ярко светила луна. По карнизам висли, поблескивая, тяжелые ледяные сталактиты.
Серебристо-голубое полуночное царство московских улиц и переулков казалось бы совсем вымершим, когда бы не звонкий скрип шагов запоздалого пешехода да не тусклый красноватый свет одинокой свечи в окошке угловой комнаты.
Увидав этот свет, Сергей Иванович смутился. Две пожилые женщины — мать и нянюшка Пелагея Васильевна — ждут его подле остывшего самовара, борясь с дремотой и чутко вздрагивая при каждом скрипе на улице.
В начале третьего, когда в доме смолкли шаги и голоса, Сергей Иванович ушел к себе. Тишина гробовая!
С некоторых пор, впрочем, царила она и среди дня. Замолк навсегда смычок Ивана Ильича. Еще в 1879 году незадолго до отъезда младшего сына в Ипор, неугомонный старый музыкант однажды уснул и больше не проснулся.
Еле слышно в прихожей стучали ходики, не в лад им вторили прадедовские фарфоровые часы на камине.
Несколько минут Танеев шагал из угла в угол, потом в нерешимости остановился подле старенького кресла-качалки, обитого мягкой ковровой тканью. Он купил его после похорон Николая Григорьевича при распродаже имущества покойного. Ни разу не садился в качалку сам и не разрешал гостям ни до этой ночи, ни после, до конца своих дней.
Только единственный раз в одинокие полуночные часы после исполнения «Ионна Дамаскина» он преступил неписаный закон.
Положив ладони на стертые подлокотники, он на миг как бы ощутил знакомое пожатие твердой и дружеской руки. В ушах вновь прозвучал взволнованный рассказ Саши Зилоти о прощании с Николаем Григорьевичем перед отъездом Рубинштейна за границу.
Вместе с Зилоти пришел к директору Николай Сергеевич Зверев, прекрасный педагог, суровый воспитатель, друг Чайковского и известный московский хлебосол. В его доме на сыновних правах Саша прожил восемь лет консерваторской учебы.
Когда Зилоти сыграл фантазию «Норма» Листа, Рубинштейн, подумав, обратился к Звереву:
— Вот из-за таких учеников мне и больно, что я должен уезжать…
Глаза его блеснули влажным блеском.
— Вот сейчас, — сказал он ученику, — мы с тобой чокнемся, и ты пойдешь домой.
Налив два бокала, Николай Григорьевич продолжал:
— Если совсем не приеду (он как-то особенно подчеркнул слово «совсем» и как-то особенно тихо сказал всю фразу), то ты выучи «Пляску смерти» Листа и не смей ни у кого кончать, а держи прямо выпускной экзамен. Когда ты выучишь, можешь, если хочешь, сыграть Сергею Ивановичу Танееву, посоветоваться с ним, но никому другому не играй; а теперь давай выпьем. Ты видел нас, какие мы, — вот и ты таким же будь; будь хоть беспутный, но главное — будь всегда порядочным человеком. Понял?
— Понял, Николай Григорьевич, — тихо ответил Зилоти, и как-то сделалось ему вдруг «не то страшно, не то трогательно…»
Рубинштейн не вернулся.