В голубоватом полумраке комнаты он разглядел портрет Николая Григорьевича.
В годину утраты глаза памяти беспощадно остры: наморщив лоб в горестном недоумении, Танеев на миг с поражающей ясностью увидел учителя, каким он был в этой комнате в последний раз за месяц до того. Протянув на подлокотники старого кресла свои красивые белые руки, с полузакрытыми глазами, он, казалось, дремал. На деле же ни единое слово, ни малейший шорох от него не ускользали.
Консерватория со дня ее основания была для Рубинштейна «своей рубашкой», близкой к душе и телу. Ради нее он забывал о себе, о сне и покое. Лишь немногие знали, что долгое время, покуда не окрепла консерватория, Николай Григорьевич не покладая рук работал совершенно безвозмездно, отказавшись от директорского жалованья.
Глубоко заблуждались те, кто рисовал Рубинштейна баловнем удачи, вознесшей его на вершину славы и могущества. Путь жизни его был нелегок и тернист.
За его недолгий век довелось московскому Рубинштейну познать и вероломство друзей, и оскорбительное чванство сильных мира сего, и злобную травлю продажной печати. Припомнить хотя бы кампанию лжи и клеветы, начатую широко известным в те дни Бурениным на страницах «Нового времени» и вызвавшую такую резкую и гневную отповедь со стороны Чайковского! Все удары, откуда бы они ни шли, он встречал как воин с поднятым забралом, не терял самообладания и не сетовал на судьбу.
«…Если, — писал Кашкин, — в числе его воспоминаний встречались и горькие, то никогда и никого, кроме себя, он не винил в прошлых горестях: умея все понять, он и прощал все».
Злые языки шептали за его спиной, что в последние годы Николай Григорьевич погряз в долгах, начал пить и проводить ночи напролет в Английском клубе за игорным столом.
Если и была тут доля правды, то никогда и ни при каких обстоятельствах он не делал для себя ни малейшей скидки на усталость или нездоровье. Ровно в девять утра изо дня в день был свежим, бодрым и жизнерадостным на своем посту.
В ушах еще был жив его голос, звук его рояля, не похожий ни на чей. «Волнуя и поражая своих слушателей, он сам умел оставаться ясным и спокойным; удивительное самообладание, какое-то античное целомудрие и чувство меры соединялись в этой игре с титанической силой, с обаятельной чувственной прелестью».
Сегодня жив… А завтра? А через год?
Этот тоскующий вопрос три месяца спустя прозвучал в строках Германа Лароша, посвященных памяти Н. Г. Рубинштейна. «За потрясающее воздействие своих могучих чар гениальный исполнитель платит дорого: вся красота его созданий исчезает без следа, как шум волны плеснувшей в берег дальний».
Время перевалило далеко за полночь, а Танеев без устали ходил из угла в угол. И больше всего в эти одинокие часы тяжкого полуночного бдения ему недоставало Петра Ильича.
Все это время начиная с осени 1880 года Чайковский пребывал в непрестанных разъездах. Эта охота к перемене мест, видимо, имела свою какую-то скрытую причину. В Москве и Петербурге композитор появлялся лишь на малый срок, наезжая из-за границы или из Каменки Киевской губернии, где он жил летом в поместье сестры Александры Ильиничны. Во время коротких встреч от друзей не утаилась разительная внешняя перемена. Он сделался непривычно молчаливым, казался подавленным властью какой-то неотвязной думы. Лучистые голубые глаза, потускнев, запали, виски посеребрила безвременная седина.
Судьба — «эта грозная и неодолимая сила, преграждающая пути людским мечтам и радостям», о которой думал композитор, часто бывала щедра к художнику и безжалостна к человеку. Он приближался к порогу всемирной славы.
Вторая, Третья, Четвертая симфонии, симфонические фантазии «Буря», «Франческа да Римини», оперы «Опричник», «Евгений Онегин», «Орлеанская дева», балет «Лебединое озеро», три инструментальных концерта, в том числе Первый фортепьянный концерт.
Но сердце человека оставалось обнаженным и беззащитным от тяжких ударов и злых шуток судьбы, было ранимо и уязвимо даже для преходящих горестей и разочарований: разрыв с Ларошем, злосчастная женитьба — все оставило глубокий болезненный след в памяти.
Спустя одиннадцать лет после того, как покинул Петербург, Петр Ильич получил письмо от друга юности Лели Апухтина, стоившее музыканту, по его словам, «многих слез». В конверт было вложено небольшое стихотворение, кончавшееся словами:
И наконец, этот последний удар, самый, быть может, непоправимый. Выехавший из Ниццы к Рубинштейну в Париж, Чайковский поспел лишь на отпевание усопшего друга. И вся горечь обид, непониманий и отчуждений, временами разделявшая их при его жизни, вдруг перестала существовать.