— Знаешь, я сейчас большая, большая, вот такая, — смеясь, она широко развела руки. — И маленькая тоже, совсем маленькая, видишь, вся тут уместилась, — съежившись в комок, теснее прижалась она. — Отчего это? И потом, я сейчас такая… хорошая, Я иногда разозлюсь, накричу, а потом так, на секундочку, подумаю, какая я скверная. И опять забуду и опять кричу. А сейчас я хорошая, хорошая, правда?
— Ты всегда хорошая, — поцеловал я её. — Ты вот тут, в сердечке, хорошая.
— Сердцем все хорошие, — заметила Тамара. — А чем мы плохие, скажи? Голова у нас дурная?
Я невольно вздохнул. Как объяснить то, него ни я и никто не в силах объяснить, него никто не знает? Не читать же философские трактаты. Вместо ответа я теснее прижал Тамару к себе…
На другой день у Михаила Петровича была кислая, помятая физиономия. В коридоре он промямлил мне:
— Вас можно было бы поздравить, дорогуша, но не поздравляю. Ох, не влипните! Видали, каков Петренко? Дикость, дорогуша, я на вашем месте убрался бы подальше от романтики. Скрыть не скроете, уже весь поселок знает.
Я только плечами пожал… Иногда, сам посмеиваясь над своим чувством, я смутно жалел о том, что мы не можем вновь заражаться той болезнью любви, которой болеем один раз в жизни, в первый раз. Тогда, когда для нас ничего не существует, кроме захватившей нас в первый раз болезни, когда душевная боль становится физической болью. Почему мы не можем переживать такое же чувство еще раз? Мешают опыт, душевная усталость? Но к чёрту опыт и усталость, если в нас сидит потребность сбросить их и омолодиться, еще раз войти в непосредственную связь с самой жизнью, а не с выдуманной нами оболочкой её! И отчетливо зная, что прошлое не возвращается, мы пытаемся воскресить его, чаще заменяя подлинное чувство суррогатом.
Нынешнее мое чувство не было суррогатом, Но оно не было и тем, которое когда-то я пережил в первый раз. Если первое чувство можно было бы приравнять к темному наваждению, захватывающему помимо воли, то нынешнее было скорее просветлением, может быть, выздоровлением, ничто из окружающего не утратило своего значения, но все отношения как бы просветились и заняли подобающие им места. Можно было работать не возмущаясь бессмысленностью и ненужностью того, что делаешь, потому, что работа приобретала определенный смысл и становилась где-то на последних, самых нижних, ступенях твоего бытия, Можно было жить, терпимо относясь к безобразию жизни, потому что такая любовь одна могла заполнить жизнь, а окружающее безобразие свести на степень хотя и неизбежного, но малозначащего придатка. И любя так, можно было любить других, свою любовь без эгоизма замыкая в особый круг.
Чувство Тамары было и болезнью, и выздоровлением. Она говорила, что до этого у неё было «так, баловство» и что по-настоящему она полюбила в первый раз. Но она не думала о своей любви, она жила ею, плавая в своем чувстве, как рыба в воде.
Если не весь поселок, то во всяком случае все знавшие Тамару скоро узнали о наших отношениях. Я не афишировал их, но и не скрывал, — Тамара вообще была не способна хитрить по-серьезному и таиться. Когда она пробовала делать это у нее все равно ничего не получалось, её чувство откровенно было написано у нее на лице. Она ходила сияющая и безотчетно старалась каждого заразить своей радостью, каждому уделить частицу своего чувства.
Она заходила в канцелярию, я опускался к ней в буфет — мы виделись по десять раз в день. Вечером она убегала от своих комсомольских нагрузок и почти каждый день мы шли на стадион или на веранду её дома. Приближалась весна — Тамара рассказывала о балках с родниками, неподалеку от поселка, и мы строили планы, как будем ходить туда, хотя у меня уже тогда было чувство, что планам этим не суждено осуществиться. Это чувство раздвоенности, как бы двойственности ощущений, было мне хорошо знакомо, — с ним можно было жить, заглушая предчувствие о вторжении грубого, реального и стараясь мимолетное, временное превращать в постоянное.
Не заглядывая в будущее, я жил настоящим, дорожа своим счастьем, но не заботясь о его сохранении. Сохранить его — от меня не зависело. Пока обстоятельства складывались так, счастье могло продолжаться. А если завтра меня пошлют в Сибирь или куда-нибудь на Урал? Я понимал, что счастье наше слишком хрупко — тем, больше оснований было им дорожить.
Несколько раз я встречал Петренко — он отворачивался и не хотел кланяться. С Тамарой о Петренко мы не разговаривали.
Прошло недели три. Однажды она вызвала меня, из канцелярии и торопливо повела к себе.
— Мне надо тебе кое-что сказать. Я не хотела входить, чтобы не увидели. — Голос у нее был встревоженный, лицо взволновано. Не зная её такой, я тоже встревожился.
— Я тебе не говорила, ко мне всё Петренко пристает, грозит, — начала она в. буфете. — Хочет, чтобы мы не виделись. Я его гнала, не хотела слушать. А сегодня знаешь, что он преподнес?
Она передохнула. Щеки у нее были красные, глаза горели. И я начал волноваться.