Сергей Павлович огляделся. Крошечная это была комната со скошенной стеной, маленьким оконцем в ней, узкой койкой, покрытой серым солдатским одеялом и подушкой, еще хранившей след головы только что почивавшего о. Викентия. У кровати стоял заваленный бумагами и книгами стол с пишущей машинкой. Между кроватью и столом умещался стул, на который хозяин и указал доктору, сам же, кряхтя и охая, снова прилег и теперь снизу вверх рассматривал Сергея Павловича черными глазами с перебегающими в них огоньками то ли постоянного смеха, то ли веселого сумасшествия. Муж светлоликий явился, подтвердил он результаты своих наблюдений и закинул руки за голову, предварительно с ожесточением почесав оставшиеся на темени черные, с проседью волосы. Светильник предобрый. Ужели в сем мире, погрязшем в грехах и мерзостях и, как пес шелудивый, пожирающем собственную блевотину, осталось место для чистой радости? Сергей Павлович подтвердил: осталось. И… это… она? И снова кивнул Сергей Павлович, не в силах сдержать счастливую улыбку.
Ему вдруг ужасно захотелось рассказать этому странному человеку, монаху, не познавшему любви, об Ане. На губах у него горели ночные ее поцелуи. Мог ли он до минувшей ночи догадываться, что милая его подруга, возлюбленная его жена в обворожительной, тайной цельности сочетала в себе страстность с благопристойностью, стыдливость с пылкостью, трезвость с безрассудством… Две Ани отныне были у него – одна дневная, ясная, сдержанная и разумная, и другая ночная, тайная, умирающая в его объятиях и льнущая к нему вновь и вновь.
Но рассказывать не пришлось. Теперь бороду звучно поскреб о. Викентий и рек, поскребши, что хотя бы и сотвориша брак велик и преславен зело, однако многу печаль вижу в сердце твоем ради пленившей тебя Евы. Оле, чадо мое! Тебе жить. Ты не скопец – ни из чрева матерна, ни от человек, ни сам себя исказиши Царства ради Небесного. А посему прими на рамена крест супружества, терпи и прелюбы не твори. Какие прелюбы! Их с Аней, еще, правда, не освященные венчанием и не оформленные гражданской процедурой, но истинно супружеские отношения исключают всякую возможность осквернения ложа любви и зачатия. В прежней жизни с этой женщиной… ах, Боже мой, имя ее вылетело из памяти, хотя взрослую дочь имею от нее… не утаю, преступал заповедь… седьмую? или восьмую, не упоминаю, но именно ту, где написано: не прелюбодействуй. Как ни странно, при этом напрочь отсутствовало сознание греховности поступка – скорее всего, потому, что неведома была полнота греха с его непредсказуемыми и губительными последствиями.
Высказал ли все это Сергей Павлович человеку, который в мятом черном подряснике лежал перед ним на узкой койке?
Скорее подумал, чем преосуществил мысленное в словесное.
Но обозначил ли с необходимой ясностью свое непоколебимое намерение хранить супружескую верность, блюсти чистоту и бежать от насылаемой нам
Да, обозначил: возмущенным покачиванием головы и невнятным бормотанием:
– Никогда… вы что… жена моя – христианка, и я, смею надеяться…
Наконец: изъяснил ли ученому монаху главную цель своего посещения?
Пытался, и даже несколько раз приступал, начиная с деда, Петра Ивановича, и его гибели в чекистских застенках в тридцать седьмом году. Однако о. Викентий прерывал его, сначала потребовав показать дар, с коим явился к нему гость, а затем, удовлетворенный созерцанием сосуда с жестяной завинчивающейся крышечкой, промурлыкал: «С винтом! Добрая зело», но велел до поры бутылку убрать. Отчего? Объяснил: сугубое воздержание и строгую трезвость блюду до известного часа, каковый приступает яко тать в нощи – скоро, незапно и люто. Напрасно мыслишь, что у священноинока при виде вина тотчас возгорается утроба, и он простирает к нему дрожащую десницу. Клевета. Сказать
– Вот! – он приподнялся и схватил со стола папку, на серой обложке которой Сергей Павлович прочел крупно выведенное черным фломастером всего лишь одно, но страшное слово: Антихрист.
– Вы, стало быть, об этом… о нем… – отчего-то робея, указал доктор на папку, – написали?