потерянным, почти пессимистическую, но только кажущуюся таковой, иронию — с
радостью великого дара жизни, достойные, величавые мысли о смерти, дающие
понятию «жизнь» драгоценное осмысление,— с пониманием шаловливой детской
единственности мимолетного. Есть поэты, ко- , торые ускользают от высказывания
мыслей по поводу запечатленного ими самими, как бы боясь упреков в рационализме.
У Эмина другой характер. Даже в самых интимных стихах он не боится вывода,
определенной, неразмазанной авторской позиции. Недосказанность многоточий ему
чужда — он любит четкую точку иыеказанности. Я вовсе не отношусь к
недосказанности возбранительно, но считаю высказанность тоже правом поэта,
особенно если это право завоевано решительностью характера. Эмин справедливо
замечает:
Короче слов, чем «да» и «нет», Не сыщешь, хоть пройди весь свет. Но если молвить
нужно «да» Или отрезать «нет», Нам не хватает иногда Всей жизни на ответ.
Но его самого трудно в этом упрекнуть — он не боится распахнутого
жизнеутверждающего «да», ничего общего не имеющего с деловитым оптимизмом, и
не боится резко акцентированного «нет», ничего общего не имеющего со снобистским,
рассчитанным на любителей рокфора» пессимизмом. Иногда может показаться, что
Эмин ироническое всепонимание жизни ставит выше жизни как таковой:
Сам не знаю — теряю ли след,
Нахожу ли русло.
Но на ваши слова в ответ
Улыбаюсь грустно.
Этот создал себе богов.
Улыбаюсь грустно.
Тот — из сонма еретиков.
Улыбаюсь грустно.
Добродетельность и порок.
Улыбаюсь грустно.
Этот грешник. А вот пророк.
Улыбаюсь грустно.
Слишком мудрым я, что ли, стал?
Или, как ни грустно,
Стал я попросту слишком стар?
Улыбаюсь грустно.
Эмин, однако, настолько умен, что посмеивается над «головной мудростью». «Если
нас нарисует вдумчивый портретист (нас, которых лишь книга интересует), он
нарисует большую голову, во весь лист, и ничего другого, наверное, не нарисует. Ни
ног, которые шагать от-выкли давно, ни рук, которым явно дел не хватает, ни носа,
которому нюхать цветы дано, ни ушей, которые слушают, как трава прорастает. Он не
будет ни плеч
217
113
рисовать, над листом корпя, ни мускулов слабых вздутых от напрнжснья. Нарисует
он голову — ту, чт сама себя очень мудрой считает для собственного уте шсиья».
Есть люди, которые превращают свой ум в стеклянный безвоздушный колпак,
отгораживающий их сердце и плоть от мира. Эти люди как будто все видят, как будто
все понимают, но, не вкушая сердцем яд страданий мира и не вкушая плотью сладость
его радостей, действительно ли они умны и не глупеют ли незаметно для самих себя?
Ум, отделенный от эмоций, чахнет жухнет, как лист, отделенный от ветви. Но скольк
эмоций и одновременно ума в горьком стихотворении сыне, живущем за моральный и
денежный счет отца «А ты вырос, стал как будто человеком, но, дотянув шись до моего
кармана, на этом уровне остался, далее не поднимался и более расти не захотел...» Н
Эмин относится к бездуховности не примитивно, н отождествляет ее только с
личным процветанием за чей нибудь счет. Он видит и иную бездуховность, порой да же
кичащуюся своей жизненной неустроенностью и сумевшую прекрасно устроиться в
этой неустроенности:
Того свалить совсем не сложно, Кто держится на высоте Посредством, скажем,
славы ложной Иль на чужом сидит хребте, Кому корысть иль страх опорой, Иль
денежный мешок тугой. А что поделать с тем, который Разлегся на земле нагой?
В этом стихотворении есть сила двунаправленности: оно одновременно и
разоблачительно по отношению к категории эксплуатирующих свое показное
«изгойство», и защитительно по отношению к тем, чья нагота не мнима, а
действительна на нашем все еще наполненном обездоленными земном шаре.
Дополнительное направление— это презрение к тем, кто «на чужом сидиъ хребте».
Эмоция, возможно, родилась только в результате одного направления, но мысль с
натянутой тетивы эмоции пустила сразу не одну, а три оперенных чувством стрелы по
трем разным целям.
Стриптиз, с легкой руки Вознесенского, был неоднократно разоблачительно
зарифмован во многих стихах
114
советских поэтов. Казалось в начале стихотворения «В ночном кабаре», что Эмин
пошел по проторенной дороге прозы «разоблачителя», не теряющего, однако, под
пристальным изучением, хотя бы визуально, конкретного негативного материала
подозрительно здорового мужского любопытства. Однако эмоция не стала рядиться в
одежды ханжеской рациональности, и последовал неожиданный конец: «А между тем
— вот сейчас ты б, наверно, отдал весь мир за один уединенный миг, за то, чтобы
расстегнуть своей рукой хоть одну пуговицу на груди женщины — именно этой, а не
другой». Трагичность этого зрелища раскрыта не через разобла-чительство, а через
естественный человеческий вздох.
При многих своих заграничных стихах и стихах на общечеловеческие темы,
лишенные географической определенности, Эмин всегда и везде поэт своего армян-
ского народа, вложившего в мозаику мирового духа свои неповторимые, политые
кровью и слезами камни. О судьбе своей страны Эмин говорит просто, традиционно,
но это и есть святая традиционность народной правды: «И сладостнее делается гроздь