И она ее пела, Край платка теребя, Словно чье-то хотела Горе взять на себя.
Да, поэзия в понимании Твардовского должна быть такой Петровной, которая хочет
взять на себя чье-то горе. В этом — ключ поэзии Твардовского, ключ его души
гражданина.
Мне посчастливилось знать Твардовского лично. Человек он был трудный. Но
«простим угрюмство...».
То, что казалось нетерпимостью, на самом деле было высокой требовательностью.
У меня хранятся его пометки на моих мальчишеских стихах 48-го года. Напротив
строчек «Здесь до краев лукошко неба набито ягодами звезд» размашисто запечатлено:
«Архискверно». Он разговаривал всегда о стихах без редакторской дипломатии,
подчеркнуто резко, доходя иногда даже до прямых грубостей. Однажды он чуть не
довел меня до слез, вылив ушат холодной воды на мою голову в при
86
сутствии всей редколлегии: «Что вы все о себе да о себе пишете!»
Его понимание поэзии как Петровны не выносило в поэзии того, что хоть немного
походило на «ячество». Этим, на мой взгляд, он обеднял свою lino, ибо без
рассвобожденного «я» и объективная действительность ограниченней. По-ссенински
рвануть рубаху на груди ему было не дано. Но такой он был человек, таким он был и
поэтом, и даже его ограниченность была свидетельством цельности характера.
Я не всегда соглашался с ним, но, честно говоря, побаивался его. А это
полезнейшее чувство для молодого поэта — побаиваться хотя бы чьего-то
профессионального сурового слова. Беда многих сегодняшних молодых Поэтов
заключается в том, что они не слишком побаиваются старших. В поэзии сегодня
недостает строгого дядьки, к которому могли бы быть обращены пастер-Наковские
строки: «И я затем, быть может, не умру, что. до смерти теперь устав от гили, Вы сами,
было Ьремя, поутру линейкой нас не умирать учили».
Мне еще сорока не стукнуло, а уже столько дорогих Могил за плечами. Конечно,
все эти люди внутри меня, НО все-таки даже самая благоговейная память об ушедших
не заменит их живого присутствия.
Первым поэтом, которого я лично знал и потерял, был Луговской — зычный
«бровеносец советской поэ-|ии», как шутили его друзья, монументальный и в то Же
время слабохарактерный, безобидно фанфаронистый И подкупающе
доброжелательный. Перед его гробом я никак не мог уяснить, что больше не услышу
его раскатистого, самозаслушивающегося голоса, не увижу его бровей, реявших, как
седые чайки, над барельефным лицом. Словно вынули из жизни что-то большое,
доброе, беззащитное... Потом — смерть Пастернака. Незадолго до кончины он сказал
мне: «Мой вам совет: Никогда не предсказывайте в стихах свою трагическую смерть.
Сила слова такова, что, предсказав, вы сами horn чески поведете себя к
предсказанному. Подумайте, п.ко в русской поэзии было несчастий от самопреданий.
Создайте счастливый прецедент». Потом, ког-I написал строки: «На веревке я повисну
—не noli шусь никогда», у меня как будто сняло с плеч что-то
46
пастернаковской рукой, протянутой сквозь время. Но его все-таки нет, и недостает
чего-то светящегося, дарующего.
Смерть Светлова, озарявшего своей улыбкой мою поэтическую юность.
«Некоторые поэты напоминают мне паровозы, которые вместо того, чтобы тратить пар
на движение, тратят его на свистки», — говорил он. Даже на смертном одре шутил:
«Рак уже есть, только пива к нему не хватает». Как недостает его улыбки...
Смерть Хикмета — благороднейшего Дон-Кихота революции, всегда болевшего
душой за тех, кому трудно. Неожиданно звонил: «Слушай, брат, я тут получил уйму
денег. Тебе не нужно?.. Правда не нужно? А может быть, знаешь тех, кому нужно?»
Больше он уже никогда не позвонит.
Смерть Ксюши Некрасовой — золушки русской поэзии, причитавшей, по
выражению Слуцкого, «голосом сельской пророчицы», единственные в своем роде
стихи. Теперь она уже не будет слишком «назойливой» для тех, кому она «докучала».
Смерть Заболоцкого, замкнутого одинокого рыцаря поэзии, предупредившего всех
нас о недолговечности поэтических фейерверков: «Отзвенит и погаснет ракета,
потускнеют огней вороха. Вечно светит лишь сердце поэта в целомудренной бездне
стиха». Без его дисциплинирующего физического присутствия анархия формы в поэзии
чувствует себя еще безнаказанней. Смерть Яшина — мучающегося вологодского
правдолюбца с неистовыми раскольничьими глазами. Его нет, и сражающаяся совесть
уже не обопрется на его товарищескую руку.
И вот — смерть Твардовского.
Там, во Вьетнаме, чувствуя себя в очереди у его гроба, я еще раз задумался о жизни
«великой под знаком понесенных утрат». Я думал о том, что мы, несмотря на эти
тяжкие утраты нашей поэзии, не имеем права чувствовать себя бесконтрольными и
должны всегда побаиваться смотрящих на нас из вечности глаз тех, кого мы потеряли.
Только это чувство духовной подконтрольности может воспитать из нас воспитате-лей
приходящей в литературу молодежи. Твардовский любил повторять слова: «Если не я,
то кто? Если не сейчас, то когда?»
47
Эти слова должны звучать в душе каждого из нас, когда на наших плечах мы
ощущаем ответственность за совершаемые поступки, ответственность за слова,
которые пишем.
Сознание ответственности перед народом возникает в поэте только тогда, когда,