Я покурил в ванной, пополоскал рот и завел часы. Потом вспомнил, что не перекрыл газ и, выйдя на кухню, повернул ручку возле газового счетчика вверх. Делать было вроде больше нечего, и я снова лег.
Гудел лифт за стеной. Знаешь, когда ты дома не один, то и не слышишь, как гудит лифт, не обращаешь внимания. А тут о чем бы я ни начинал думать, я все время слышал: вот хлопнули внизу железной дверью, закрывая кабину; вот нажали на щитке белую кнопку с черной цифрой, и лифт щелкнул, трогаясь; вот загудел внизу мотор, зашелестели тросы — лифт пошел кверху.
Вот гудение оборвалось. Открылась железная дверь. Хлопнула железная дверь, и лифт, щелкнув, загудел и пополз выше. Застучали каблучки. Сюда или туда? Нет, туда. Не сюда. Значит, я могу спать, сказал я себе. Мне не надо ждать. Я должен спать, мне завтра на работу, говорил я себе.
И все равно прислушивался. Гудел лифт, хлопала железная дверь — выше, ниже, иногда на нашем этаже, — но каблучки стучали не сюда. В половине двенадцатого я понял, что ты не приедешь. Я встал, покурил на кухне, попил водички и, взяв с вешалки лыжную куртку, снова лег.
Все равно не спалось. Я больше не слышал, как гудит лифт и хлопает железная дверь, но уснуть не мог. Я решил обмануть себя. Я сказал себе, что не буду спать совсем. Ну, подумаешь, не посплю одну ночку, сказал я себе. Я сказал себе, что буду думать о приятном. Но я не мог приказать себе думать о том-то и не думать о другом. Мысли продолжали беспорядочно сменять друг друга: приятные и неприятные, всякие. С этим ничего нельзя было поделать.
Один раз мне подумалось так. Я никогда не расскажу ей (то есть тебе), что у меня было с Ниной, никогда не признаюсь. Я думал, это невозможно, немыслимо рассказать тебе, потому что, в общем-то — и, может быть, это самое страшное, — в общем-то, с Ниной у меня все происходило так же (или почти так же), как и с тобой. Те (или почти те) слова, которые я говорил тебе, я говорил и ей; у меня было то же головокружение, тот же дурман, то же беспокойство, пока я еще не заговорил, и тот же веселый подъем духа, дерзость, смелость потом, когда заговорил и познакомился. Невозможно, немыслимо рассказывать об этом, потому что все, что было с той, другой, потрясающе напоминало то, что было у нас с тобой. Как можно об этом рассказывать?
Те же слова, взгляды, улыбки. Рукопожатия. Мысль о том, что это любовь; вот это и есть любовь, вот это и есть настоящая, единственная, до гроба, любовь, а то, что было прежде, — ошибка… И луна в полнеба вечерами, черными, насыщенными электричеством, шумом моря, сладкими запахами тропических цветов. И солнце — все оправдывающее, бодрое, веселящее, бездумное. Луна, и солнце, и море. И глаза, и губы, и руки. И в сущности — все то же. Даже тогда порой мелькало в голове: т о же! Сколько же может быть настоящих, единственных, до гроба, любовей? Это было что-то очень постыдное, ужасное, и, конечно, об этом нельзя рассказывать.
Я никогда не расскажу ей (я имел в виду тебя), не расскажу, что у меня было с Ниной, никогда не признаюсь. Так мне подумалось один раз. А другой раз подумалось иначе. Может быть, я признаюсь ей (то есть тебе), когда буду умирать. Я подумал так: когда буду умирать, я скажу тебе, что виноват перед тобой, и спрошу — можешь ли ты меня простить? Почему-то было очень приятно думать, что перед смертью (лет через сорок), я тебе признаюсь, и ты меня простишь. С этой мыслью, кажется, я и уснул.
Все-таки я уснул. Было муторно, тревожно, мучительно на душе, но я уснул, а утром проснулся в обычное время, и хоть чувствовал себя разбитым, собрался, попил кофе и поехал на работу.
Я понимал, что уйти насовсем ты не могла. Слишком мало оснований было у тебя для столь серьезного шага. «Обнимаю, люблю, тоскую» — это, конечно, улика, но это еще не доказательство, что я изменил тебе. Эти три слова написал не я, эти три слова были адресованы мне в конце хорошего товарищеского письма. Появление их в таком письме могло быть истолковано и как неудачная шутка, и как неожиданное, внезапно прорвавшееся признание в любви. Но не как доказательство моей неверности. Бросать мужа из-за этого не стала бы ни одна порядочная женщина, разумеется, если она хоть каплю любит его. А ведь нас с тобой связывала еще и Маша. Словом, я понимал — и не только понимал, но и чувствовал сердцем, что ты ушла не насовсем.
Поэтому возвращаясь с работы, я не очень удивился, что дверь квартиры заперта не на два оборота ключа, а на один (утром, уходя, я запер, как обычно, на два оборота). Я решил, что ты вернулась, одна или даже с Машей. Я приготовился быть ровным, чуточку сдержанным с тобой, нежным с Машей, как будто ничего особенного не случилось у нас.
Каково же было мое разочарование, когда, открыв дверь, я увидел в передней тяжелое, синее, с серым каракулевым воротником пальто тестя. Оно в единственном числе висело на вешалке, а над ним на полке лежала каракулевая, с кожаным верхом ушанка. Твоей шубки не было. Вообще тебя не было дома, я это сразу почувствовал.