– Открывай, открывай! – послышался за дверью голос Сутягина. – Старик, – сказал он, закрывая за собою дверь, – взяли!
– Кого?– Меня и Груню.
Теперь мы на время оставим двух друзей-художников, которые еще долго обсуждали радостную новость: две работы Сутягина и еще одну работу художницы Груни Глинтуховой выбрали приехавшие из-за рубежа искусствоведы, и эти работы будут вскоре экспонированы на международной выставке в Барселоне. Скажем несколько слов о жене Павла Бекасова, скромной сотруднице одного из московских военных ведомств.
Сутягин рисовал одуванчики, а Груня – съестное.
Бекасов тоже рисовал съестное, но преимущественно дичь.
Фамилия Груни была Глинтухова.
Сутягина звали Борис. Он был учеником Дерюгина, который первым разрешил живописную проблему конкретной вещи в символическом пространстве.
Следуя заветам своего славного учителя, Сутягин, тем не менее, был новатором.
От утюгов, пудовых гирь, сырных и сахарных голов своего учителя он перешел к предметам более одухотворенным.
Его полотна были такими легкими, что, казалось, дунь на них – и мириады маленьких пушинок покинут терпкий стебель и вмиг окутают солнечный луч, каким-то чудом попавший в его мастерскую, соседствовавшую с полуподвальным помещением жилищно-эксплуатационной конторы номер тринадцать.
Вопреки всему Сутягин считал эту цифру счастливой и на свои персональные выставки представлял число своих работ, делимое на тринадцать.
Груня Глинтухова была своенравной ученицей Павла Бекасова.Когда-то он возил ее на этюды, показывал ей токующих тетеревов, но она предпочитала всей этой живности киевские котлеты…
…На этом рукопись наша прерывается, Саша.
Были, вроде, у нас еще наброски. Но небось развеялись, там, давно, далеко, посреди скитаний моих.
Надеюсь, что сия совместная, дружеская проза – даст еще один дополнительный штрих к твоему, Саша Морозов, автор «Чужих писем» и прочих вещей, в разных жанрах, различных объемов, творческому облику – своеобразного, оригинального, во всех отношениях, российского, московского, останкинского писателя.Помню, что, сочиняя нашу прозу, мы оба очень смеялись.
В памяти остался и кусочек тогда же сочиненного, уже только тобой, Саша, самостоятельно созданного, шуточного стихотворения: – Жив Алейников на свете – сумасброднейший поэт. Что ни спросишь, он ответит: «Я – поэт, а ты, брат, – нет». Я сказал ему однажды: «Ты, приятель, много пьешь». Он ответил: «Этой жажды никогда ты не поймешь». Я и так ему и эдак все толкую об одном, говорю: «Лимонов Эдик в твой уже не ходит дом. Было время – вместе пили. Почему же он ушел?» Отвечает: «…»
А вот что я отвечал тебе, Саша, – я уже забыл.
Может быть, стихотворение твое просто-напросто не было дописано? Иначе я бы его запомнил.
Что касается Лимонова, то на твой вопрос могу – через двадцать восемь лет – ответить, прозой: ушел, чтобы самоутвердиться подальше от меня.
Вот и все. Понимай, как знаешь.
Или, может быть, – как хочешь.
Как писала Зина Новлянская:
– Как хочешь, как знаешь, – а я не хочу и не знаю…
Или – так, как написано в заголовке газеты, лежащей у меня на столе:
– Хочешь? – значит сможешь.
Вот ведь как залихватски пишут!Значит могут. Все бы – вот так.
…Лишь касанье чего-то. Легкое. Невесомое. Так, пушинка. Нет, снежинка. Таянье звездчатое. Тайна. Что это – явь или сон?..
Помнишь, Саша, в самом начале девяносто третьего года, в январе, попросил ты меня написать о тебе? Ты надеялся напечатать хотя бы отрывок из давнишних «Чужих писем» – где-то, вроде – у Иодковского, в небывало демократической, с плюрализмом, литературной, популярной московской газете? Я, конечно же, написал.
Вот мой текст. Черновик у меня сохранился. Ежели ты сохранил экземпляр единственный предисловия моего, – ты его, может, даже используешь – если ты, конечно, захочешь, – в виде краткого послесловия – к тем же самым «Чужим письмам», что, естественно, вскоре выйдут в свет – отдельной, изданной быстро, даже больше – оперативно, симпатичной, вроде конверта, потому что это само, первым делом, легко, напрашивается, – выйдут первой книгой твоей.Ну а если мой текст утерян, помни – есть он в письме моем.
Летом шестьдесят третьего года, на филфаке МГУ, в одном из высоких и длинных коридоров, сберегающем по традиции или по привычке от наружного шума и посторонних глаз не уничтоженное временем студенческое вольнодумие, я увидел необычную стенгазету. В ней были стихи Александра Морозова. Настороженно-угловатые и порывисто-открытые, чистые, как бы сказанные доверительно, вполголоса, они высвечивались сквозь густую машинопись, легко и свободно переходили из помещения за окна, прямиком в природу, – туда, в шелестящие кроны деревьев, и дальше – за город, в лес.
«Босиком по траве я иду за стрелой, босиком по траве, колкой чащей лесной».