Губанов – это я тоже нередко, совершенно сознательно, повторяю, – был прирожденным, именно прирожденным импровизатором. Таким, каков был импровизатор в пушкинских «Египетских ночах». Однажды в мастерской скульптора Геннадия Распопова, страстного, преданного Лениного поклонника и старшего его друга, в один из вечеров, когда мы собирались там, в тепле, в покое, среди совершенно своих, по духу, по общей настроенности мыслей и чувств, чудесных, надо сказать, людей, незабвенных, светлых людей шестидесятых, той особой породы людской, которая и могла именно здесь, в нашей стране, и более нигде, появиться, потому что так было, видно, свыше, чтобы всем нам дышалось легче и свободней, вместе, в единстве, не напрасно предрешено, – кто-то из гостей читал свою прозу, довольно унылую. И вдруг, в противовес только что слышанному, в некоем трансе, без единой запинки, стройно, живо, ну впрямь как по писаному, заговорил Губанов. Это была чистейшая, пластичная, оригинальная русская проза, только не записанная на бумаге, а просто – звучащая. Все онемели. Много чего всем приходилось видывать и слышать, – но чтобы такое! – такое было впервые. Губанов, полузакрыв глаза свои, сидя в углу, в сторонке, бледный, отъединенный от мастерской, от людей, вообще от всего, весь в себе, в речи, в слове живущий, взвинченный, напряженный, точно звенящий, как струна, какой-то светящийся, – говорил, говорил, говорил. Импровизация продолжалась около двух часов. Магнитофонов тогда под рукой не было.
Как-то Губанов увлекся сочинением сказок для детей, писал их прямо набело. Помню зеленую июньскую траву в саду снимаемой нами, двумя семейными парами, моей и губановской, незадорого, переделкинской дачи, траву, изумрудную, сочную, сплошь, густо, щедро усеянную сорванными ветерком с дощатого старого столика белыми, крупно исписанными листками с чудесными сказками. Где они, эти сказки, сплошь – волшебство, – теперь?
Импровизировал Леня и мелодии, на собственные стихи. Личность поэта отразилась и в выразительных рисунках карандашом и тушью, и в симпатичных, отчасти сказочных, с элементами наива и ясновиденья, легких, чистых по цвету, акварелях, которые никогда не спутаешь с другими.
Самородок? Да пусть и так! Нас обоих, в былые годы, называли так, самородками, – видно, слова другого не было, а вот это – кстати пришлось. Дворовый мальчишка? Уличный заводила? Вечный какой-то подросток – в жизни своей и стихах? Пусть и так. Все его – при нем. А то, что был он талант стихийный, глубоко национальный, русский дух в нем был, свет особый, – невозможно никак оспорить. Слишком рано, на грани отрочества и едва начинавшейся юности, в небывало короткие сроки, состоялся он как поэт. И ведь надо же! – сразу же, вовремя, – он сумел заявить о себе, заявить, да так, что столица – изумилась и тихо ахнула: ну и ну! – самородок! – гений! – это он, конечно же, он! – здравствуй, здравствуй! – иди же к нам – как давно мы тебя ожидали! – и теперь мы тебя дождались! – вот и ты, наконец, пришел! – как мы счастливы, как мы рады!.. И он, взбудораженный, юный, – ринулся – весь – навстречу публике, – обожателям, поклонникам, почитателям, всем, кто погоду делали, кто создавали мнение, – ринулся – в гущу самую, в бездну, в богему, в сутолоку, – к славе своей, к драме своей, к гибели ранней своей… Голос его огрубился, несколько поохрип в хаосе и бессмыслице всех, раскрывшихся картами кем-то умело разложенного, внешне – вроде бредового, а на поверку – трезвого, пестрого и заманчивого, мистического пасьянса. Был – российским Рембо. Стал – иным. Что же делать! Возраст. Годы. Невзгоды. Беды. Замкнутый круг. Но голос его – звучал. По тону, когда-то взятому, по свету, в нем сохраненному, его различали, вслушиваясь в гул неровный бесчасья.
Губанов стоит в ряду таких русских поэтов, как Кольцов, Некрасов, Клюев, Есенин, Павел Васильев, Клычков. Но его очень русское по духу творчество, в силу своей жесткой привязанности к трудному времени, уже и какое-то иное, совершенно другой музыкой звучащее, и речью, связанной с прожитым им, отпущенным ему, временем, которое мертвой хваткой держало его, не давая ему возможности встать над ним, несколько отстраниться от него, чтобы видеть его по-особому, – но все это мне еще трудно выразить…
Как бы там ни было, был он поэтом – изумительного дарования.
…Какое-нибудь мурло, этакий тип, типус, бес, может быть – мелкий, а может – и покрупнее, провокатор, предатель – оптом – всех и всего на свете, лишь бы только ему как-нибудь в жизни пристроиться, злобствующий, завистливый, может быть – даже из нашей – в прошлом – честной компании, лживый и беспринципный, действующий по принципу гнусному: все средства для достижения цели подлой его хороши, – запросто может, предвижу, и даже довольно скоро, взять да и опорочить, грязью облить и Губанова, и прежних своих товарищей, – поскольку давно он служит, дьяволу душу продавший, мраку и разрушению, маразму, насилию, злу.