А сколько замечательных текстов давал он тогда мне, приехавшему из провинции и жадно набросившемуся на доступные наконец книги, на перепечатанные, тогда еще числившиеся в запретных, тексты.
Весь Мандельштам, пять томиков стихов на четвертушках писчей бумаги, так называемое собрание стихотворений, и проза, и статьи, и даже варианты и черновики стихов и прозы, и письма поэта. Ходасевич, горькая «Европейская ночь». Обэриуты – Хармс, Введенский. Николай Олейников. «Огненный столп» Гумилева. Ранний Заболоцкий – «Столбцы», «Торжество земледелия», тогда еще не полностью изданные поздние вещи его. Цветаева – «После России», «Лебединый стан», «Версты», поэмы, пьесы, проза. Конечно, Хлебников – и пятитомник, и старые издания, и перепечатки. Современные авторы. «Доктор Живаго» Пастернака, его «Люди и положения», письма, воспоминания о нем Гладкова. Неизданные стихи Ахматовой. «Синтаксис». И так далее, и так далее.
Я читал, читал, впитывал в себя все это, и многое просто переписывал от руки.
Все это щедрым потоком шло ко мне от Димы Борисова.
Дима округлял глаза из-под очков, басил при разговоре, округляя и рот, сутулился, воодушевлялся, произносил целые монологи.
Тогда, в шестидесятых, он был нашим лидером.
Был он очень умен, очень образован, талантлив.
Писать он мог все, кроме стихов. То есть стихи он тоже в состоянии был сочинить, и хорошие, и писал их, при случае. Но он слишком хорошо понимал, что такое поэзия, кто такой поэт, – а потому и сознательно отстранялся.
Не только я могу сказать, что это был один из лучших людей России, но и многие его современники и товарищи.
Он был самостоятелен во всем и оригинален во всем.
Немало его словечек, мыслей, даже интонаций в речи, прижились среди нашей братии.
Был он человек подвига, жертвенный человек, – и сам шел напрямую, сквозь опасности.
Когда он, продолжая заниматься самиздатом, стал известным правозащитником, ему и его семье, – а у него было четверо детей, – немало пришлось хлебнуть горя.
Он – не сдавался.
Он работал за десятерых.
Блестящий историк, которому не дали защитить диссертацию, он вынужден был заниматься всякой поденщиной, чтобы кормить семью.
Он писал за других рефераты, переводил, брался за любую работу – и совершенно не щадил себя.
От природы крепкий, здоровье свое он за десятилетия нервотрепок растерял.
Он не любил говорить о болячках. Отшучивался, отмахивался.
Живейший ум его жаждал деятельности.
Как-то я сказал ему совершенно серьезно:
– Дима, ты для меня человек уровня Чаадаева.
Он, тоже очень серьезно, посмотрел на меня и кивнул.
Он это – запомнил.
Невероятная, светлая его энергия была при нем до конца.И заменить его теперь мне – просто некем…
Однажды, той же осенью шестьдесят третьего, сидя у Володи Брагинского дома, на Кутузовском проспекте, и переписывая «Поэму без героя» Ахматовой, со всеми вариантами, я подумал вдруг: а почему я не перепечатываю?
Рядом стояла Володина пишущая машинка. Я заправил в нее лист чистой бумаги и стал учиться печатать.
Освоил я это дело довольно быстро. Приноровился печатать двумя указательными пальцами.
И печатаю, приходится признаться, этими, уже слегка искривленными от многолетней работы, указательными пальцами – до сих пор. И этот текст точно так же перепечатываю. Вот что значит привычка – для меня.
Перепечатав полностью большой ахматовский текст, я уже не мыслил себя без пишущей машинки.
Вот тогда я и втянулся в самиздат, навсегда и бесповоротно.
Помню, как вернулся с занятий Брагинский. Он, самый старый друг и одноклассник Димы Борисова, учился тогда в Институте востоковедения.
Встав из-за стола, я с гордостью показал ему перепечатанный мною текст.
Володя улыбнулся и развел руками:
– Ну вот теперь дело пойдет!
И дело пошло.
Благо и у Брагинского было что перепечатать.Он, наш Володя, похожий, как говаривал Дима Борисов, на апостола Петра, автор широко известной в самиздатовские времена, отличной, до сих пор не изданной прозы, крупный востоковед, автор множества книг, переводов, исследований по части своей Индонезии, или Малайзии, профессор, доктор наук, давно живет в Лондоне, – а я по старинке вижу его перед собою, рядом, с глазу на глаз читающего мне свои рассказы шестидесятых, – и звучит, звучит, не исчезает никуда, негромкий, печальный голос его.