— Вот, мой сынок приехал, — говорила она всем и каждому, и гимназист Андерсен здоровался с известными, в глазах матери, людьми. Сын был её доказательством, что она прожила жизнь не зря, её-то сынок вырвался из плена нищеты, бывает в Копенгагене в известных семьях, а как вымахал, как вымахал вдали от родины, как подрос!
— Ты должен побывать везде, везде, — твердила она, и он заставлял себя не стесняться её. Лучшая её одежда была эталоном нищеты, она кормилась уже с трудом, давал знать ревматизм — недобрый подарок холодной реки.
— Вот, это мой сын приехал. — И Андерсену была неприятна её заискивающая улыбка, точно тому или другому купцу он обязан чем-то.
— Они ведь все королевские слуги, а ты учишься на стипендию короля, — говорила она радостно, медленно, так поёт выпущенная из клетки птица.
— Да, мама, они королевские слуги.
— Как важно ты ходишь, как королевский сын, — твердила мать.
Видела бы она, как ходит король! Любовь к матери и какое-то отчуждение от неё царили в нём.
Он её любил так нежно, так чутко и вот чуть не плакал от её нищего вида, от всей нищеты, которую уже осознавал всеми фибрами...
— Ганс Христиан, Ганс Христиан, — восторженно говорила она, — я так благодарна Богу за то, что ты устроился в жизни.
Если бы она знала, как долго ему ещё «устраиваться», как злобен Мейслинг, как убийственна его ненависть, понимала бы, насколько он чужой в Копенгагене. Мысль, что сам король знает о нём, согревала её сердце, как мысль о Боге.
Но каникулы так быстро кончаются. Один вдох Оденсе — и он уже в опостылевшей гимназии — единственной тропке в уважаемое общество. Он побывал и в отцовском лесу — так называл он лес, куда они ходили по выходным с отцом, — и в то дупло, что так нравилось отцу, положил книгу — как письмецо ему вдаль.
И опять учёба, учёба, учёба... Андерсен трепетал перед Мейслингом. Тот полюбил мучить выскочку Андерсена и не пропускал без колкого замечания ни одного его ответа, ни одной улыбки, ни одной стихотворной строчки. Родничок поэзии, было забивший в Андерсене, он совершенно уничтожил, забросал своими колкими насмешками, своей откровенной ненавистью. Почему он должен возиться с этим великовозрастным болваном, мечтавшим стать актёром, а теперь и поэтом себя возомнившим? Ну, что с ним было делать? Не бить же? А розог высокому мальчишке как раз не хватало. Андерсен рассказал ему в минуту откровенности, как его била учёная старуха.
Но Мейслинг всё воспринимал по-другому, чем его сентиментальный ученик.
— Если бы не Йонас Коллин, — частенько говорил он полнеющей жене, — я бы давно выставил из гимназии этого выскочку.
— Да не обращай ты на него никакого внимания! Есть он, и нет его! Столуется у нас, мы на нём прилично экономим. Мальчишка всегда голоден, но боится попросить лишнего куска.
Если бы такие люди, как Коллин, помогали ему, Мейслингу, каких бы он достиг высот. Ан нет, он вынужден прозябать вне столицы, прислушиваться к столичным новостям, а провинция затягивает, как болото. Он, Мейслинг, пробил все свои успехи лбом!
— Андерсен, отвечайте урок.
Как трудно в его годы овладевать латынью. Неужели он повидал мать? Неужели его провожали восторженные взгляды соседей. Да не может этого быть, не может этого быть!!! Он снова в своей тюрьме, в гимназии, отсюда нет выхода, он должен зубрить, зубрить, зубрить, но ничего не получается. Совсем ничего.
— Вы плохо отвечаете. Очень плохо.
— Я учил.
— И пень может учить. Вы получаете королевскую стипендию и, как мне кажется, совсем не чувствуете этого, учитесь так, будто это ваши личные деньги. Знала бы об этом ваша матушка, которая в пьяном состоянии думает, что вы тут достигли высоких знаний.
Глаза Андерсена наполняются слезами.
— Вы собираетесь плакать?
— Нет.
— Я же вижу, вы собираетесь плакать. Что ж, мы подождём.
Из глаз Андерсена льются слёзы. Это не просто слёзы — это поток радости Мейслинга. Директор испытывает духовное наслаждение, видя мучение Ганса Христиана.
— Садитесь, я вижу, что ничего, кроме слёз, у вас нет. Нужны знания, а не слёзы. Слёзы есть у всех. Вам должно быть стыдно перед классом. Стыдно, стыдно молодой человек. Не садитесь, не садитесь пока, не садитесь, пусть товарищи ваши полюбуются на того, кто не желает учить латынь, а бредит стихами.
— Я давно уже не пишу стихов.
— Они стоят у вас в глазах.