Летом 1904, за несколько месяцев до того, как Первая русская революция стала общим отчётливым предчувствием, Толстой пишет предисловие к статье В.Г. Черткова «О революции. Насильственная революция или христианское освобождение?». Исходным ее тезисом является утверждение о том, что нет ни малейшей вероятности «разрушить этот насильственный строй»211. Толстой признает «молодечество и самоотвержение» террористов, отмечает, что «в революционной деятельности есть доля задора, борьбы, прелести риска своей свободой, жизнью», привлекающая молодежь, но решительно сожалеет, «что лучшие, высоко-нравственные, самоотверженные, добрые люди <…> увлеченные задором борьбы, доведены не только до траты своих лучших сил на достижение недостижимого, но и до допущения противного всей их природе преступления, – убийства, до содействия ему, участия в нем»212. Дело в том, утверждает Толстой, что революционеры неверно понимают свободу. Под свободой они понимают то же, что правительства: огражденное законом (который утверждается насилием) право каждого делать то, что не нарушает свободу других. С его же точки зрения – свобода есть отсутствие стеснения; свободен человек только тогда, когда никто не воспрещает ему поступки под угрозой насилия. И потому в обществе, в котором определены права людей, в котором «требуются и запрещаются под страхом наказания известные поступки, люди не могут быть свободными. Истинно свободны могут быть люди только тогда, когда они все одинаково убеждены в бесполезности, незаконности насилия, и подчиняются установленным правилам, не вследствие насилия или угрозы его, а вследствие разумного убеждения»213. Толстой не считает принцип «разумного убеждения» благодушным пожеланием. Принцип этот становится грозным оружием, если основан на внутреннем преображении: «у всякого человека есть всегда доступное ему и могущественнейшее средство: уяснение этого сознания в самом себе, то есть в той части мира, которая одна подчиняется его мыслям; и, вследствие такого сознания, устранение себя от всякого участия в насилии и ведение такой жизни, при которой насилие становится ненужным»214. Фактически это приводит к неподчинению государству, что – как особо подчеркивается – эффективнее насилия и требует большей отваги и самопожертвования, чем у революционеров. «Один отказ от податей или воинской повинности <…> один такой твердый и явный отказ подтачивает те основы, на которых держатся существующие правительства, в тысячу раз сильнее и вернее, чем самые продолжительные стачки, чем миллионы распространенных социалистических брошюр, чем самые успешно организованные бунты или политические убийства»215. С этой позиции Толстой не сходит и в дальнейшем, несмотря ни на какие исторические повороты в революционном движении России. Тут возникает наивный, но неизбежный вопрос. Именно всероссийская стачка через несколько месяцев практически без насилия привела к революции, уничтожила строй, разрушить который якобы не было «ни малейшей вероятности», и дала стране невиданные свободы. Отчего же Толстой категорично осуждает этот путь? Как видно из его работ, именно потому, что дана была правовая свобода, которой требовалась защита государства.