Но вот все уже готово. В три часа утра, едва только в соседнем монастыре ударили к заутрени, трубачи заиграли генерал-марш, и батарея выступила в поход. И Марье Викторовне показалось странным, зачем это понадобилось в такой ранний час тревожить всех этих близких для нее людей и уводить их далеко, в другую губернию, когда на дворе так славно и когда с такою радостью взад и вперед летают стрижи. И эти угрюмые четыре орудия, ради которых было целый год занято столько людей и лошадей, показались ей некрасивыми насекомыми, вовсе не страшными и недостойными того, чтобы вокруг них хлопотали.
— С богом! — сказала она и перекрестила удалившуюся батарею.
И она осталась одна.
Вскоре же по выступлении батареи, когда она сидела у полковницы за чаем, она почувствовала себя нехорошо и с трудом доплелась к себе домой. Всю ночь она тяжко прострадала и только утром послала за m-mе Ершовой, которая в молодости была акушеркой, но с тех пор уже все перезабыла. И только на другой день к вечеру кое-как, с грехом пополам, на свет появился у роженицы ее первый сын. Дали телеграмму Семенову и ожидали его с часу на час. Все оказалось неорганизованным, наняли наскоро какую-то девчонку, но у нее как-то все не удавалось, и ребенок кричал.
— Ах, бозе мой, бозе мой!.. — хлопотала m-mе Ершова, и все валилось у нее из рук.
К вечеру следующего дня Марья Викторовна почувствовала сильный озноб, от которого звонко стучали зубы, и страшную боль в нижней части живота. Всю ночь она простонала, а к у лишилась сознания. M-mе Ершова суетилась около нее, слала за уездным врачом, который оказался на вскрытии, так что пришлось пригласить молодого врача-еврея, только что приехавшего в город.
— Ну да... — сказал он, осмотрев больную. — И что же вы мне говорите? У нее родильная горячка! Вы ее заразили!
— А я так старалась! — плакала m-mе Ершова и ломала себе руки. — Это, доктор, у нее от простуды...
Послали в лавку за льдом, внесли его целый таз в комнату больной, отчего сразу стало холодно; ребенок заплакал, зачихал и еще долго не мог уняться. А когда к вечеру приехал из лагеря Семенов, он застал картину уже ясно развивавшегося тифа. Он бросился к жене, обнял ее и стал целовать в глаза, в щеки, в губы. Она сбросила с головы мешок со льдом, приподнялась и, сев на край кровати, посмотрела на него дикими глазами.
— Маруся! Маруся! — звал он ее. — Это я! Очнись же!
Она ни слова не сказала и повалилась обратно на кровать.
И для него начались мучительные дни и ночи, когда приходилось по целым неделям не смыкать глаз.
Больная бредила, очевидно, видела страшные сны, все время говорила о каких-то процентах и раз даже, как показалось поручику, покушалась на самоубийство... Это были тяжелые дни, когда у человека опускаются руки и когда он не может себе дать ни в чем отчета, ходит как тень и делает все машинально.
И в один из таких дней из музыкального магазина прислали за роялем. Мужики столпились в прихожей, приказчик требовал возвращения инструмента, но Семенов никак не мог добиться толку ни от него, ни от больной, и кончилось дело тем, что он закричал на приказчика, назвал его хозяина жуликом и выпроводил всех вон.
— Так, стало быть, у вас рояля нет-с? — спросил приказчик.
— Убирайтесь вон! — кричал на него Семенов. — Не желаю с вами разговаривать!
— Очень хорошо-с!
И они ушли.
Затем случилось несчастье. Умер ребенок — и все кругом сразу как-то опустело. Точно он занимал собою все комнаты, не помещался в них и каждую минуту требовал для себя все большего и большего простора — и вдруг успокоился. Семенов одел его в то платьице, которое принесла ему на крестины полковница, сходил за гробиком, уложил в него ребенка и поехал на кладбище. Было ветрено, пыль вихрями носилась по дороге. Он сидел с непокрытой головой на извозчике, держа на коленях гробик, и никак не мог понять, за что все это на него обрушилось. И вспомнились ему слова капитана Юшкевича о том, что жена или неверна, или больна, и ему страстно захотелось повидаться с ним, поговорить, пожаловаться на свою судьбу...
Подъехали к кладбищенской церкви. Семенов внес ребенка в притвор и, не зная, как поступать далее, поставил гробик прямо на пол.
— Вам отпеть? — спросил его какой-то человек. — Сию минуту...
Вышел из алтаря батюшка, надел епитрахиль, что-то прочитал скороговоркой, причем дьячок пел совершенно не соображаясь со словами священника, и гробик заколотили. Ямка уже была готова; в нее опустили гробик. Две-три старухи-нищие протянули к нему свои блестящие костлявые руки; он сунул в них по монете и пешком отправился домой.
Ах, как ему вдруг захотелось заплакать, так, чтобы никто не видал, чтобы никто не осудил его за малодушие!
Он сел на кучу щебня, приготовленного для шоссе, закрыл лицо, и слезы потекли у него по щекам. Пришла откуда-то черная, лохматая собака, повиляла перед ним хвостом и ушла прочь.
Дома ожидал его сюрприз. Войдя к себе в палисадник, он увидал какого-то господина в форменной фуражке с кокардой и с портфелем в руках.
— Г-н Семенов? — обратился к нему чиновник.
— Так точно... — ответил поручик.