— Шучу!.. — усмехнулся Гриньковский. — А вы думаете, что мы сегодня у исправника пили шампанское не на веребьинские деньги? Нет, батенька, на месте Веребьина я считал бы такие выборы позорными, а для господ выборщиков неприличными! У вас нет водки? Или коньяку? А? Дали бы...
И, не получив ответа, Гриньковский вышел.
Эти слова произвели на Касьянова впечатление пошлой, провинциальной сплетни. Ему было стыдно, что солидный, седовласый человек унижался до бабьих пересудов, и в то же время приходила на ум вся сцена свидания предводителя с исправником. Разве он не слышал сам, как Веребьин благодарил Кильдяшова? Разве он не присутствовал при их поцелуе?
И эти карканья Гриньковского смутили ему душу. Часа два проходил он после этого по комнате и все думал и думал. И чем дольше он ходил и думал, тем все более и более ему казалось, что Гриньковский не так уж не прав и что, действительно, в выборах есть что-то подстроенное и некрасивое.
«Ни за что не буду участвовать в этой комедии, — решил он. — Завтра же наплюю на все и уеду!»
Но мысль о том, что он больше уже не увидит Лену, испугала его. Он вынул из кармана ее записку и прочитал: «Она тоже». Неужели же она им так же интересуется, как и он ею? Или, может быть, это кокетство, желание увлечь или просто шутка, на которую вовсе не стоит обращать внимания? И он был убежден, что всякий другой на его месте счел бы эту записку простой интригой и не придавал бы ей никакого значения; но какой-то внутренний голос шептал ему, что здесь вовсе не было шуток и что между ним и ею, этой девушкой, с которой так настойчиво сталкивает его судьба, установилась какая-то удивительная духовная связь, которой не объяснят ему никакие мудрецы на свете.
Далеко, в комнате хозяйки, часы пробили два. Он устал ходить, разделся, лег и затушил свечу. Но едва только он стал засыпать, как из всех щелей вылезли клопы и стали его кусать. Он снова зажег свечу да так и провозился до утра. А когда стало рассветать, пошел крупный дождь, и после бессонной ночи сделалось так уныло и скучно на душе, что Касьянову захотелось злиться и ворчать. Сбоку, за стеной, громко храпел Гриньковский. Все было угрюмо и чуждо, и захотелось домой.
Касьянов вышел на двор и умылся из колодца. Под навесом две его лошадки жевали сено и, высоко задрав кверху оглобли, стоял его тарантас. Касьянов утерся, подошел к лошадям и похлопал их. Затем он разбудил своего кучера и приказал ему собираться в путь...
Шел еще порядочный дождь, когда он выехал из города. Вот последние, полуразвалившиеся домишки, вот кирпичный завод, а вот и огромный, сумрачный острог. В версте от него, направо, ковригинская усадьба. Проезжая мимо, Касьянов посмотрел на ее окна. Они были завешаны занавесками, все в доме спали, и только один Лорд величаво ходил по двору и помахивал хвостом.
И Касьянову вдруг опять захотелось в этот дом, к этим людям, опять захотелось вчерашнего дня. Но дело уже было сделано, возвращаться обратно было неловко, и он поехал дальше, к себе домой.
...Вторую неделю льет частый, неумолимый дождь, холодно, и печи так плохо греют и так дымят, что не знаем, куда приткнуться и где найти уютный уголок. Бабушка кашляет и ворчит, сердится на то, что ее сюда завезли, и раздражается, что из окон открывается вид на один острог. И действительно, трудно было бы придумать более неподходящее место для постройки усадьбы.
Веребьина выбрали в председатели земской управы, бабушка телеграфировала об этом князю Сергею Ивановичу, и со дня на день мама ждет из Петербурга ответа... Меня утомляет эта жизнь, эта погоня за титулом, эта неизвестность относительно судьбы Долли.
Он уехал. Уехал на другой же день рано утром, ни с кем не простившись, никому ничего не сказав. Веребьин удивлен, мама равнодушна, а я хожу из угла в угол и все думаю и думаю о нем. Ведь я не знаю его, я не сказала с ним и двух слов, но по чему-то не могу выбросить его из головы. И почему я так разволновалась, когда получила от него записку о том, что он помнит все?
Вчера вечером, в сумерки, когда шел дождь и было все так безнадежно кругом и впереди, я не сдержалась, упала к Долли на грудь и горько заплакала.
— О чем ты, Лена? — ласково спросила она меня. Я выплакала у нее на груди всю свою душу, ничего не ответила ей, но она меня поняла.
— Ты влюблена?
Я отерла глаза и засмеялась.
— Не знаю, — ответила я. — Разве можно влюбляться сразу?
Она опять стала гладить меня по голове — и на этот раз заплакала сама. Ее слезы надрывали мне душу. Я знаю, что она несчастна.
— Чего ты, Долли? Успокойся, не плачь, — в свою очередь стала я ее утешать.
Было холодно, сыро, в печи шипели мокрые поленья, и обе мы сели на турецкий диван с ногами и завернулись в одну и ту же шаль.
— Ты знаешь, Лена, — спросила меня Долли, — как Будда сотворил людей?
Вопрос ее показался мне странным.
— Нет, — ответила я.