И перед Федосьей потянулись сначала заводы и дачи с забитыми окнами и дверями, потом засыпанные снегом поля, по которым взад и вперед тянулись заячьи следы, и низко прикорнувшие к земле деревни. Она шла дорогой по лошадиному следу и, не мигая, смотрела вперед. Щеки ее пылали, от скорой ходьбы в овчинном тулупе ей было жарко, но она спешила так, точно чувствовала, что за нею гонится призрак города, который протягивает к ней руки, чтобы отнять у нее все, что она еще имеет. То и дело хватаясь за то место, где у нее были спрятаны засаленные карты, паспорт и фотография Володи, она старалась увидеть на горизонте свою деревню с высящейся к небу лавкой своего свекра, ради которой она принесла столько жертв и ради которой у нее уморили одного ребенка и отняли другого.
Но вот и деревня. Ребята в болыших отцовских валенках, бабы и девки в мужских полушубках, у трактира — снег, посыпанный мелким сеном и свежим лошадиным пометом, по которому степенно расхаживают куры... Все, как было в прошлом году, так и осталось теперь. Вот и изба свекра. Так же как и в прошлую зиму, она обнесена вся соломой для тепла, и никакой лавки около нее нет.
Федосья вошла в избу, перекрестилась и от усталости села на лавку, не раздеваясь. Бабка Анна ставила хлеб, а свекровь на дворе рубила дрова. На печи лежал Афанасий и с кем-то разговаривал. Федосья знала, что означал этот разговор, и глубоко вздохнула.
— Что же лавка-то? — спросила она бабку Анну.
Бабка Анна подняла голову от квашни и указала подбородком на Афанасия.
— Пропил...— ответила она.
Федосья поднялась с места, посмотрела на торчавшие с печи ноги свекра и на то место, где когда-то висела колыбель ее сына, и слезы покатились у нее по щекам.
— Грех, грех! — воскликнула она и опустилась на лавку.
Один
Когда Егоров возвратился с кладбища, к нему подбежала его трехлетняя светлокудрая дочь Софка, находившаяся во время катастрофы у тети, и спросила его:
— Папочка, а где же мама?
Он поднял ее, прижал к себе и стал ходить с нею из угла в угол, пока не поборол в себе желание плакать.
В комнатах еще пахло ладаном после панихиды, и стало так пусто-пусто. Точно покойница занимала всю квартиру!
Вошла няня с красным от слез носом и взяла от Егорова Софку.
— Пойдем, моя сиротка, кашку кушать... — сказала она. — Поди, давно уж хочешь.
Они ушли, а Егоров остался один. Он сел на подоконник и стал смотреть на улицу, где уже начинались зимние сумерки. Взад и вперед спешили прохожие — все эти будущие покойники, гремели экипажи, которые все равно рано или поздно сломаются и сгниют, и от этих сумерек, от этих мыслей и пустоты в квартире Егорову сделалось еще грустнее.
Как это все скоро случилось и какая ужасная картина! В его ушах еще до сих пор раздаются стоны его жены от страшных, невыносимых мучений. Он так ясно представляет себе все: возле его жены сидит акушерка, напряженно ждет, а он вот уже вторые сутки ни разу не присел и все ходит и ходит взад и вперед, полный угрызений совести и то и дело хватаясь обеими руками за виски. Потом хлопоты, гробовщики, отпевание, копеечные дрязги и христопродавство, неизбежные в таких случаях, и, наконец, теперь, когда все уже было кончено, сознание невознаградимой потери, одиночества и тяжкой вины.
На улице сделалось совсем темно, в столовой давно уже погас поданный для него одного самовар, а он все сидел на подоконнике и думал.
Раздались частые тупканья голыми ножками по полу. Туп-туп-туп!.. И в комнату вбежала Софка. Она укладывалась уже спать и прибежала проститься с папой. Он взял ее на руки и понес в детскую. Она только что умылась, у нее были холодные щечки и мокрые волоски на лбу. Егоров прижал ее к груди.
Слезы навернулись ему на глаза, он уложил девочку в постельку и укрыл ее.
— Папочка, а где царство небесное? — спросила Софка.
— Баюшки, детка, баюшки, — вмешалась нянька. — Пора уже баиньки!
Егоров вышел из детской и стал ходить взад и вперед по темной гостиной, а потом закрыл лицо руками и бросился на диван. Когда он встал и обвел вокруг себя глазами, ему показалось, что все предметы смотрят на него уже не так, как при жене, и самые часы стучат иначе. Так грустно-грустно... Точьв-точь, как тогда, когда пели те петухи, которые он слышал в детстве в провинции.
Он знал, что ему нужно куда-нибудь пойти, рассеяться, и вышел на улицу. Ну, куда пойти? На Невский? Не все ли это равно! В театр, в ресторан? Как это мелко! Пойти к кому-нибудь из знакомых? Не те же ли это прохожие, которым так мало дела до несчастий других! Поахают, пожалеют, что толку? Вот что: он пойдет сейчас к Алексею Назарычу. Говорят, он опять запил, семьища у него громадная, бедность невылазная, там несчастны сами, а потому не станут ахать и охать. Только несчастные умеют сочувствовать молча.
Он застал Алексея Назарыча сидящим у стола, подпершим подбородок руками, с мутными глазами, смотрящими вдаль. Все дети уже улеглись, только один маленький кричал за стеною, и слышно было, как шикала мать, стараясь его усыпить.
— Здравствуйте, Алексей Назарыч, — сказал Егоров.