Поскольку еврейское гетто в Лодзи – или Литцманштадте, как ее называли немцы, – было единственным крупным гетто «Великого Германского рейха», его обитатели были отрезаны от внешнего мира намного более основательно, чем евреи Варшавы, Вильно или Белостока. Им было труднее проносить еду из все более «германизировавшегося» города по ту сторону забора из колючей проволоки. Наступление зимы означало голод. В феврале 1942 г. из 151 001 жителя гетто погибло 1875 человек. В следующем месяце погибло 2244 человека. Сохранившиеся фрагменты дневника девочки раннего подросткового возраста, охватывающие три недели с конца февраля до середины марта, почти целиком посвящены еде и возникающим из-за нее семейным конфликтам. Будучи младшим ребенком в семье, она вела домашнее хозяйство, пока ее родители, брат и сестра уходили на работу. 27 февраля она отметила, что ее отец «ужасно выглядит – он похудел на 30 кг». Он работал маляром и декоратором, и однажды, попав по рабочей надобности на общественную кухню, смог принести ей немного супа. «Я была на седьмом небе от счастья», – ликовала она. Но ее старший брат, которому не досталось супа, «ужасно расстроился и плакал, как ребенок». Как главная по хозяйству, именно она должна была получать продовольственные пайки и готовить ужин. 10 марта, простояв в очереди три часа, она, наконец, получила три буханки хлеба и, добравшись до дома, почувствовала, что «просто обязана съесть кусочек». Она пообещала себе, что в этот день больше не съест ни крошки. Но в этот же вечер ее отец заметил, как она, замешивая 200 граммов теста для картофельных клёцек, тайком съела одну ложку. Он «начал кричать на меня, и он был прав». Она начала кричать и ругаться в ответ. Раздираемая угрызениями совести, но не в силах заставить себя извиниться вслух, она признала вину в дневнике: «Это я всегда начинаю ссоры. Наверное, в меня вселился злой дух». В эти суровые холодные дни поздней зимы, когда короткие дни тянулись мучительно долго, она страстно ждала наступления ночи. «Я люблю ночь, – писала она. – О ночь! Пусть бы ты длилась вечно вместо этих голодных дней». Вынужденный голод стал главным фактором обмана и дезинформации евреев [12].
Только 1 сентября стало ясно, что депортированных отправляют вовсе не на принудительные работы. В тот день из больниц вывезли всех пациентов. Выжившие из других гетто рассказывали о том, как немцы расправляются с больными. Паника и ужас, охватившие все гетто, напомнили Давиду Сераковяку сцены из Данте. «Люди знали, – записал он в тот вечер, – что их везут на гибель! Они даже пытались сопротивляться немцам, и тем приходилось силой запихивать их в грузовики». В тот день в их многоквартирный дом явились несколько чешских врачей-евреев – «угрюмых старых мерзавцев, депортированных из Праги», – которые очень тщательно осмотрели всех жильцов. Они не нашли у матери Давида никаких особенных недомоганий, но отметили, что она «очень слаба». Давид быстро осознал, что этих двух слов будет достаточно, чтобы приговорить ее к депортации. Хотя на самом деле, признавал Давид, она была просто истощена и измучена. Семью Давида тоже терзал голод. Глядя, как его отец поглощает их с матерью долю пайка, Давид понимал, что за его эгоизмом стоит неумолимый голод, и они с матерью вынуждены расплачиваться за это. Хотя ярость и озлобление Давида по отношению к отцу выходили далеко за рамки обычного подросткового конфликта, он понимал, что мало что может изменить в этой ситуации [13].
В тот день Давид не мог сосредоточиться на работе – все его мысли были только о матери. «Я как будто разделился надвое и нахожусь в ее разуме и теле», – писал он. При этом всеобщее бедствие как будто совсем не трогало его. «Причитания и крики, вопли и плач стали настолько обыденными, что на них почти не обращают внимания. Какое мне дело, – с горечью спрашивал он, – до плача чужой матери, когда у меня отбирают мою родную?! Не думаю, что за такое возможно сполна отомстить» [14].
4 сентября Хаим Румковский – своенравный, авторитарный, но, в сущности, не имевший никакой власти еврейский старейшина – публично обратился к обитателям гетто, призывая их найти еще 20 000 человек для депортации, чтобы оставшиеся могли выжить, доказав свою полезность для военной экономики Германии. «На старости лет, – кричал он в микрофон, стоя перед пожарной частью гетто, – я вынужден протягивать руки и молить: братья и сестры, отдайте их мне! Отцы и матери, дайте мне ваших детей!» Его голос утонул в поднявшемся общем вопле ужаса – ни у кого из собравшейся на площади толпы больше не оставалось иллюзий. Кто-то выкрикнул: «Господин председатель, нельзя забирать единственного ребенка – надо брать детей из многодетных семей!» Но у Румковского был только один ответ: «Так что же лучше? Чего вы хотите: чтобы осталось 80–90 тысяч евреев, или, не дай Бог, чтобы оказалось уничтожено все население?» [15]