Больному, видно, льстил интерес к нему посетителей. Он взглядом следил за движениями обтянутой кожей руки, которая комментировала его работу. Ибо, — хотя Робер и приучил себя к мысли, что он должен в практических делах отказаться от услуг правой руки, — именно, правую руку тянуло выразить жестом состояние. И он относился к своей лишенной жизни руке как к живой.
По фиолетово-голубому морю бежал парусник, а над морем, скосив линию горизонта, легла узкая ленточка красноватого неба. Море волновалось, и его волнение, как и на других рисунках, было размеренно и скрупулезно выписано художником. Некоторые картинки приводили на память Блейка и Тёрнера. В открытое море выходит пурпурный корабль, влекомый крошечным ярким пятнышком, желтеющим вдали, и на фоне этого солнца вырисовывается четкий силуэт женщины, стоящей в горделивой позе. Неизменный женский лик.
— Мы с Эгпарсом не выпускаем Императора из поля зрения. Ну и поломали мы голову над его рисунками! И знаешь, к какому выводу мы пришли? Они — поиски прибежища. Возможно — дорога в детство. Он молча рассказывает нам про свою беду. А порою вопиет о ней. И ты не скрывай своих эмоций, ахай побольше. Он обожает это.
Вытянув руку, Робер взял следующий рисунок, приставил его к стене и, отступив на шаг, поаплодировал художнику, из-за кожаной перчатки звуки получились неприятные, булькающие. Но Мануэль весь засветился.
Однако Оливье было не до улыбок, он вдруг обратил внимание на то, что смеялась у больного одна половина лица, правая, тогда как другая оставалась неподвижной, мертвой. Ничего подобного прежде он у Мануэля не замечал.
— Потрясающе! — сказал Робер. — Я впервые вижу такое, если не считать Ван-Гога периода его кипарисов и, может быть, Шварц-Абрис — я имею в виду портреты сумасшедших.
— Тут у нас был один служащий, садовник, тоже португалец. Они любили поболтать с Мануэлем. Император тогда был вполне миролюбив, Эгпарс поощрял их дружбу. И садовник понимал Императора. Но когда Эгпарс пытался через него задавать вопросы Императору, он только руками разводил! А в живописи понимал и того меньше! Его очень веселили рисунки Мануэля. Главным образом из-за того, что плоскость рисунка у Императора, если ты заметил, всегда немного наклонена. Нашему садовнику такая живопись не по зубам, ему надо, чтобы все было ровно и прямо. И пришлось их разлучить, потому как дело уже дошло до драки. С тех пор садовник затаил обиду на Эгпарса. И теперь, когда встречается с ним, отворачивается. Ему кажется, что с ним сыграли злую шутку.
— А Мануэль не поправится?
— Мануэль умрет императором Португалии, великим кормчим, ведущим за собой свою флотилию. А кто, по-твоему, счастливей: пастух, которому чудится, что он король, или король, которому почудилось, что он стал пастухом? Знаешь китайскую притчу? «Однажды мне приснилось, что я бабочка. И я был счастлив. Потом я проснулся, и оказалось, что я философ Чанг-Сёй. Отныне меня мучает вопрос — кто я: философ Чанг-Сёй, который помнит, что ему снилось, будто он бабочка, или бабочка, которой снится, будто она философ Чанг-Сёй».
— На эти вопросы, Оливье, еще никому не удавалось ответить. А он счастлив?
— Ты меня уже спрашивал об этом.
— Вопрос, естественный в устах человека.
— Безусловно, но здесь он бессмыслен.
— В конце концов, может, лучше быть им, и иметь его талант, и мучиться его муками, чем быть… ну, скажем, тем садовником, с его безмятежностью двуязыкого идиота.
— Я часто задаюсь тем же вопросом, что и почтенный Чанг-Сёй. Но ответа пока не нашел. Как и Чанг-Сёй. Впрочем, как любой человек скажет, что Чанг-Сёй — это китайский философ, точно так же любой скажет, что такого философа никогда не существовало. Сначала хочется сказать — «да», но потом… Не в глупости ли счастье? Ну вот ты, например, ты счастлив?
— Нет.
— И я нет.
— То есть… я все время счастлив, — поправился Робер.
Их связывало одно бесценное и редкостное свойство — умение легко обращаться с серьезным. И тот и другой обладали безошибочным чувством юмора и знали толк в дурачестве, что свидетельствовало о гибкости и живости ума, но они умели также выделить из нанизи слов, которой пользуются каждый день, то главное, над чем стоило задуматься. Они помогали друг другу довести мысль до конца. Там, где Жюльетта и Лидия видели лишь ослепительную игру словами, лишь вызывавшее раздражение кривлянье, мальчишество, там на самом деле велась серьезная беседа, какая не часто случается меж взрослыми людьми и в какой они делятся самым сокровенным, осиянные золотым огнем дружбы. Женщины догадывались об этой мужской дружбе, но они не подозревали, что за видимой легкостью скрывается основательная весомость, которая превращала авантюриста Оливье Дю Руа и режиссера-постановщика Робера Друэна в статистов нового Ренессанса.
Робер подыскивал нужные слова, он продолжал развивать свою мысль: