«…А штукарь! Честное слово, штукарь! — вспоминает журналист Буркашев. — Вчера это были мы с ним, с Кукольником и со всей честною нашей компанией у М. Ольхина на крестинах. Господи боже мой! Шампанского Фаддей чуть не ушат выпил и почти всю джонку опустошил; а потом сегодня поутру, уж часу так в восьмом, послал за устрицами да за белою померанцевой ради опохмеления. И как рукой сняло! Молодец! Застал давеча за работой: строгий!»
О чем думал он, читая, допустим, «Моцарта и Сальери»? Приходило ли ему в голову сравнение?.. Вопрос, конечно, наивный, нелепый. Ум его, Булгарина, был устроен так, что скорее он признал бы себя в Моцарте, чем в Сальери.
Среди множества драм у Кукольника есть драматическая фантазия «Доменикино». Это про итальянского художника Доменикино Цампиери, якобы затравленного, даже отравленного завистниками. А возглавляет завистников злобный интриган художник Ланфранко. Так вот оказывается, что себя Кукольник считал Доменикино, а под Ланфранко имел в виду Пушкина. В дневнике он пишет (1836 год!): «Не хотел бы я жить ужасной жизнью Цампиери… но если того требуют судьбы искусства: да будет! Уже в большой мере судьбы наши сходствуют: нам не удалось найти почитателей наших талантов, а только приятелей, любящих в нас людей, с тайной холодностью к нашим способностям; вражда сохудожников с примесью клеветы: и у меня есть свой Ланфранко — Пушкин… Забавные сближения, но они по чувству моему справедливы».
Он убежден, что потомство будет на его стороне.
А мы судим его и ему подобных нашей любовью к Пушкину. И не можем простить Булгарина главным образом из-за Пушкина. Мы не можем простить Сальери, мы не можем простить обществу, которое отправило в ссылку Шевченко, Чернышевского, Достоевского, тем, кто погубил Ван Гога, обрек на нищету Рембрандта, Модильяни, тем, кто мучил Галилея.
Я не могу никогда простить Мартынова, хотя он никакой не злодей, он честно дрался на дуэли.
Нам мало любить, нам найти несправедливость необходимо.
Может быть, это и правильно, может быть, это и есть высший суд, о котором сказал Лермонтов:
Чем отличается гений Моцарта от негения Сальери? Грань тут неуловима. Нащупать ее современникам нелегко. Голос, который диктует Моцарту божественные созвучия, не слышен окружающим. Для них и Моцарт, и Сальери одинаковы: оба всем своим существом чувствуют силу гармонии, оба страстно любят искусство, могут ценить его, оба жрецы прекрасного, избранные служить своему делу. По-разному они понимают свое служение, ну и что ж, разность эта может быть несходством их художественных натур. Один сух, рационалистичен, другой эмоционален: один может быть Бахом, другой — Гайдном; одного признают сразу, другого — попозже, лет через сто: гении и должны быть разными.
Подняв стакан с ядом, Моцарт провозглашает:
Никто из сидящих в трактире не знает, что яд брошен. Оба стакана одинаковы, оба музыканта известны, любимы всеми. До этой минуты оба — и Моцарт, и Сальери — для нас, как и для Моцарта, были равноправные сыновья гармонии.
Но теперь гений отделился, яд разделил их.
Отравленное вино расторгло союз. Последняя реакция, последнее средство отделить подлинный гений от мнимого — это нравственное испытание. Злодейство открыло истинную, темную сущность Сальери. Маска сорвана.
Сущность открывается и самому Сальери. Вместе с ядом начинает действовать и логическая схема: гений для Моцарта не может быть злодеем, а так как Моцарт сам гений, бесспорный гений, то, следовательно, он имеет право судить, и, значит, Сальери — негений…
Если гений и злодейство совместимы, то в чем же назначение гения? Творить зло? Неужели для этого дается божественный дар? А что можно другое творить, если правды нет нигде? Ни правды, ни справедливости. Но гений несет правду, истину, красоту, добро. Значит, они есть, значит, правда есть…
Нравственное начало становится пробой гения. И человечество отбирает для себя лишь тех, кто несет это нравственное начало.
Одно из последних стихотворений Пушкина — «Памятник» — как бы его завещание, где он утверждает высшее назначение поэта. В чем оно состоит?
Пушкин переосмыслил для себя державинский «Памятник». Все так же, как и у Державина, и все иначе, и в этом иначе и есть собственное пушкинское понимание смысла жизни его гения.