Сараевский выстрел застал меня в Баварии, в Нюрнберге. Жил я бедно, изучал язык, бил баклуши, дружил с рабочими от Шукерта и студентами из Эрлангена.
Вот немецкий городок — Эрланген!
В деревне Штейн, на фабрике Фабера и в других местах, где танцульки устраивались, скрипачом был. Аккомпанировал мне народный учитель господин Кратцер, играли мы польки, кадрили, Schieber’ы и марши. Господин Кратцер получал семь марок, я — пять, да литров восемь в вечер пива — это доброхотно от танцоров.
Нюрнбергская полиция, в поисках русских взломщиков, ограбивших какой-то банк в Берлине, первая в Германии интересовалась моей биографией.
Когда уезжал из Нюрнберга, по вокзалу расклеивали приказы о борьбе со шпионажем. В Дрездене меня перехватили власти. Было смертно скучно, и — видно со скуки — учился я рисунку у русского художника Сегаля.
В городе Циттау, на границе Чехии, куда выслала меня из Дрездена королевская полиция, оставил я много горя и много радостей: был все эти незабываемые годы гражданским пленным за № 52, был другом немцев-художников и немцев-социалистов, русских-солдат и русских-романтиков.
Поступил хористом в городской театр. Через месяц пел первую партию — Лорда Тристана Миклефорда в «Марте». После чего утвердился в амплуа комического баса. Играл в театрах Герлица, Аннаберга, ездил с дрянненькими труппами по саксонским селам. Самое смешное и — почему-то жуткое: как в Герлицком театре, больной испанкой, в хоре Вагнеровских Мейстерзингеров запел я чужую партию.
После октября 17-го года тщетно добивался разрешения на выезд в Россию. При помощи друзей-спартаковцев был принят на службу в первое наше после войны посольство в Берлине, в отдел по охране военнопленных. Этого было достаточно, чтобы германские власти немедленно препроводили меня на Восточный фронт, любезнейше вручив советского посольства паспорт и смешав меня с толпой хромых, безруких, чахоточных и умиравших, которые звались солдатами Российской армии.
В русской Орше родина встретила меня радостной ружейной пальбой. Помню, я не удивился: оттуда, из Германии, мне всегда казалось, что революция — в значительной мере — ружейная пальба.
Потом Москва. Тут — первая моя схватка с голодом. Помню себя заведующим канцелярией Наркомпроса — каждый день ходил я через Крымский мост, над ним вороньи <1 слово неразборчиво>
, и надо всей Москвой — вороны, и по улицам, на тухлой стервятине — вороны. Я бился пять месяцев, потом бежал на Волгу. В вагоне трое суток спал на одной скамье с сыпнотифозным.
Я поселился в Сызрани. И здесь протекла
Этот год — лучший мой год. Этот год — мой пафос.
Наконец — Петербург в дни наступления Юденича. Здесь — вторая схватка с голодом. Здесь — Отдельная Башкирская Кавалерийская дивизия, канцелярии, митинги, армейская газета, редакции и встречи, встречи, встречи.
На этот раз я не бежал.
Говорить ли об этом? Разве о двух датах и двух событиях.
Первый рассказ я написал летом 1910 года. Впервые напечатался в «Новом Сатириконе» осенью 1913 года.
В 1920-ом я познакомился с Максимом Горьким.
В 1921-ом — подружился с Серапионовцами.
Отец мой художник, мать — актриса. Это я к тому говорю, что в Полтаве есть еще Зощенки. Например: Егор Зощенко — дамский портной. В Мелитополе — акушер и гинеколог Зощенко. Так заявляю: тем я вовсе даже не родственник, не знаком с ними и знакомиться не желаю.
Из-за них, скажу прямо, мне даже знаменитым писателем не хочется быть. Непременно приедут. Прочтут и приедут. У меня уж тетка одна с Украины приехала.
Вообще писателем быть очень трудновато. Скажем, тоже — идеология… Требуется нынче от писателя идеология.
Вот Воронский (хороший человек) пишет:
…Писателям нужно «точнее идеологически определяться».
Этакая, право, мне неприятность!
Какая, скажите, может быть у меня «точная идеология», если ни одна партия в целом меня не привлекает?
С точки зрения людей партийных я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не коммунист, не эс-эр, не монархист, я просто русский. И к тому же — политически безнравственный.