Конечно, в больнице, да еще в маленьком городе, все про всех всё знают. Уже на следующий день я понял, насколько почитаемый человек наш «главный». И не только в городе, но во всей обширной округе. Оно и разумеется: с первого до последнего дня на фронте полевым хирургом. Потом все силы — на восстановление этой больницы, всего медицинского дела в городе и районе. Зайдет в палату — и у больных праздник! В общем, когда на третий день приехали меня забирать в Москву, в «настоящую» больницу к «светилу» именно лицевой хирургии, я остался у Просенкова.
Кстати говоря, потом, при возобновлении съемок, меня показали специалистам. Просенкову тут же предложили место в Москве. Оказалось, что он заштопал меня не специальными лицевыми нитками, а теми, какие только и были тогда в больнице, — для полостных операций. В ответ Просенков поблагодарил начальство и отказался.
Чуть позже, на перевязке, я вспомнил его деловую сухость при первой встрече, и он сознался, что, увидев меня в шинели и форме образца еще тех военных лет, сразу как бы оказался в полевом госпитале. А там церемониться было некогда. Мгновения решали всё.
Бог дал, и вся эта цепь совпадений: от моего падения до минуты, когда он уходил уже домой, — вернула мне надежду на продолжение работы в кино.
Но это еще не все. Дальше пойдет точно по словам Гоголя из его «Шинели»: «Так случилось, и бедная история наша неожиданно принимает фантастическое окончание».
Итак, я уже отказался переезжать в Москву, лежу, как все, в родной больнице. Меня навещают из киногруппы, поскольку съемки каких-то кусочков к эпизоду войны возобновились. И вот однажды мне передают бандероль, присланную в группу на мое имя из Ленинграда. Это был первый вариант сценария Юрия Павловича Германа «Дорогой мой человек». Я стал читать, а там — как отражение в воде: доктор, война, фронтовой хирург, такая же послевоенная провинциальная больничка. Конечно, на следующей перевязке я сказал Просенкову о сценарии.
Он попросил почитать и на другой день пришел в восторге. Я впервые видел его таким радостным, живым и совершенно простым искренним человеком. Он сказал, что ничего подобного не читал про войну, про врачей и именно — про военно-полевых хирургов. Я в ответ все рассказал о Юрие Павловиче, о Хейфице. И с того вечера он уже не выпускал меня из рук, объявив, что, конечно, раны мои зарастут и надо немедленно готовиться к работе по фильму. Но он должен меня кое-чему научить, потому что, не зная некоторых тонкостей и приемов этого дела, брать такую роль нельзя.
В общем, несчастные, оказывавшиеся по скорой помощи на столе, пациенты по сей день не знают: тогда среди врачей, стоявших над ними, был и артист. На операции полагается маска. Поэтому все, что зашито и замазано, закрывалось до глаз. В качестве врача-ассистента я стоял у стола Просенкова, что-то держал, подавал. Его страшно забавляло, когда меня мутило при виде крови и всего, что можно увидеть на тяжелой операции.
Дошло наконец до его приказа присутствовать мне на полном вскрытии. Он сказал: «Смешно думать о роли хирурга, не пройдя этого всеобъемлющего урока хирургических правил».
Просенков не забыл показать и научить меня мыть руки так, как приходилось делать это на фронте, поскольку хирургические перчатки были роскошью. Рассказал, что, когда приходилось оперировать сутками без перерыва на сон и отдых, сестра колола ему кофеин прямо у стола во время операции.
Постепенно до того совершенно неведомый мне мир героев Германа стал как бы материализовываться, переходя со страниц сценария в мою собственную жизнь. И дело не столько в операции, которая на экране занимает минуту или две, — дело в самом Просенкове.
Его манера общаться с людьми, облачаться, отдавать распоряжения — все это как бы изнутри наполнялось живой плотью, и текст роли из реплик и монологов сам собою превратился в живые человеческие слова.
А в этом, собственно, и заключен один из главных секретов нашего ремесла.
Язык пространства
Три встречи
Радио пришло в мою жизнь как нечто необходимое, неотъемлемое от повседневного существования вместе с войной и эвакуацией. Тогда радио — это хриплые дребезжащие бумажные тарелки. Черные, нередко залатанные подклеенными кусками газеты, они были частью убранства комнат — казенных и жилых, огромных и маленьких.
Радио говорило всегда — его не выключали и не включали. Оно звучало вперемешку с криками детей, руганью в очередях, стонами раненых и фокстротами на танцах.
Иногда, слушая черные тарелки, люди бледнели, начинали плакать или обниматься. Но для нас радио было еще и голосом, долетавшим из дома, с нашего московского двора. До войны, на Ордынке, где мы жили, в тихие летние вечера бывало слышно, как бьют куранты Спасской башни.
Позже, взрослым, я прочитал стихи Мандельштама: