На камни юноша глядит:
он видит силищу колонн,
рабочих рук большие волшебства,
что превратили камни в зеркала,
где глина тяжелая была
и тьма подземная жила.
Как музыканта мастерство,
звучала станции метро
и в мыслях, и ушах его.
А девушка, что рядом шла,
была как колос, солнцем
прокаленный,
вся из живительных лучей,
как пламень с пламенем сплетенный.
Большая яркая коса
вкруг головы ее легла.
И удивленное лицо
ловило светлыми глазами
колонны с красными камнями,
людей с огромными цветами
и шелест радостных одежд.
И так, рука в руке, вдвоем
они сходили на перрон,
и в восхищенье москвичи
за ними по перрону шли.
Быть может, это из пустыни
образователи садов?
А может, из сухих надтреснутых
степей
организаторы морей?
И толпы народа —
в белом и синем
и бледно-зеленом —
шли по метро
и несли на плечах
яблокощеких ребят,
поднимая выше голов
охапки пестрых цветов.
ЛЕШИЙ
Еще петух не прокричал
три раза,
не отделились
твердь от вод
и тьма от дня,
и из сумерек сотворился лес;
а он явился
сам по себе
и поселился в дреме.
А зеленые чары стоят
на круглых, рыжих стволах;
и хвойное утро
шипит в ветвях, —
налив до вершим сосняк
желтой пчелиной брагой.
Лицо его
напоминало треугольник, —
заостренным углом
опущенный к полям.
По голубым зрачкам
рассыпан блеск слюды.
Острохребтовый нос,
и рот как виноградный стебель,
и усеченное чело
венчано огненною рыжью,
густые кольца
кованых волос.
Леший долго стоял
на правой ноге,
опираясь копытом в рельс,
и, уставив рога в горизонт,
подцепил на рога,
как медный горшок,
солнце с варевом зорь.
И умолкла трава,
и поникли цветы,
не тревожа мысли его.
Склоняясь, ощупывает путь:
«Зачем ты здесь,
в моем трепещущем владенье
тревожишь разум мой
недвижностью холодной?
О, я предвижу умирание,
тоскующих семян неувядание,
посеянных для жизни мной.
Когда хозяин твой,
тобой презренный раб,
мир опояшет наш?
Кто он?!
Хотел бы видеть
лик его
и выпуклости лба,
чтоб мысль его узреть.
И очертанья губ,
чтоб чувственность
познанья ощутить.
Мне нужно бег
его остановить,
чтоб заглянуть в глаза.
О, мой
зеленый шелестящий дом.
Зачем молчишь,
сердечный трепет крон
упрятав в древесину?
А может, сам я
сердцем скуден стал
и уронил сияние листа.
Лежат стальные
жерди здесь,
как мост, поставленный
от разума к цветам.
Пройдет ли кто?»
Но ухала земля
под роговым копытом.
Путь загудел,
и задрожала сталь.
Утес его еще скрывал,
и только звук
тяжелый, как обух,
ударом воздух колебал.
Метая искры и огонь,
летит по рельсам на колесах
обтянутый железною пластиной
гигантский череп
лошадиный.
И нет у черепа лица,
и нет у черепа чела.
И негде думам уместиться.
Лишь очи,
очи черепные,
огромным светом зажжены.
И в сочленениях хвоста
мелькают облики людские,
да сбоку в голове стоит
сам человек
и движет круги роковые…
Но где же он —
начальник трав,
хозяин леса и болота?
Промчался поезд на колесах,
и серый камень
встал у шпал.
И слезы синие из камня
текли, как струи родника,
и падали на землю, образуя
из незабудок
вечные венцы…
НЕ НАДО ПЛАКАТЬ, МОЙ СТИХ!
Не надо плакать,
мой стих!
Ты наденешь на плечи рюкзак,
русскую палку в руку возьмешь,—
и к дальним верстам дорог
себя для людей понесешь.
Безгнездные,
мы растеряли стаи:
сыны в боях,
отцы в боях,
братья в боях.
А мы,
с грудными на руках,
вдоль СССР
ошеломленно бежали
и оставляли счастье у дорог:
и без цветов,
и без крестов,
и нету слез.
Осиновый кол
в груди моей.
Мускулы крыльев ослабли,
пересекая вершину скорби,
мысли мои иссякли,
глаза слепы от боли,
бездеятельно виснут
руки по бокам,
а сердце, —
сердце что ж?
Все в синяках оно,
в ушибах горя.
Товарищи мои,
мои стихи,
дитя мое,
мое дитя
и молодость моя —
битюжным стоптанным копытом.
И будет
страшный суд
на поле брани.
Еще звенящий благовест мечей
не смолк,
еще зеркалится
не высохшая кровь,
а судьям ставят
красный трон
в судилище народов.
О жизнь!
Как уберечь твое лицо,
что открывает мир?
Твой гордый лик,
железный взгляд
и беспощадный шаг?
В опорках стоптанных,
с мозольными руками,
с высоким лбом
и дерзкими глазами
идешь по полю брани —
без троп и
без дорог —
к высокой цели,
МОЕ ПАЛЬТО
Мое пальто!
Все собираюсь я
твой внешний вид
прославить перед миром
в наш многотрудный,
многодумный век.
Но не к лицу теперь
стихами облачаться,—
все о куске,
о хлебе
думают народы.
Душа и бог
преобразованы в желудок,—
что в нас лежит
и требует почтенья.
Мое пальто!
Твои седые петли
и воротник, в морщинах от тревог,
и плечи, сникшие
от тяжкого раздумья,
все горести мои
с тобой, мое пальто.
Мы оба так нелепы
и смешны
среди желудочных молитв и баснопений,
и больно мне слепое отношенье
к твоим полам,
к твоим локтям,
мое пальто.
1941 ГОД
Ночь, обезглавленная взрывами,
уставилась из стены,
до жути квадратнобокие
чернели ямы из глазниц.
А из разбитых углов
обнаженный, как кровь, кирпич,
А может, и нет
четвертой стены.
Может,
это сама война
выставилась на нас двоих.
А в комнате мы:
я
да сын
месячный в колыбели.
А от стены к стене
простерлась пустота.
И ужас колыхал дома,
и обезумевшие стекла
со свистом прыгали из рам
и бились в пыль о тротуар,
истерикой стеклянной звеня.
И входит муж,
он в черной весь пыли.
И страшный скульптор
пальцами войны
из каменных пород
лик вылепил его.
Огромный лоб
с изломами тревог
повис над озером глазниц.
Где мира нет,
откосом скал