А кругом толпа гудит — несколько тысяч собралось. Бегал Яшка за табуретками минут сорок, не меньше. Они стоят ждут. Каково? И вешать-то он не умеет совсем, и руки у него, сказать по правде, трясутся. Тут-то этот самый Гольдсобель и показал себя. Яшку так брезгливо, словно падаль какую, оттолкнул, сам влез на табуретку, надел себе петлю на шею и через наши головы кричит: «Прощайте, товарищи! За вас смерть принимаем!» Ну, кто-то догадался у него из-под ног вышибить табуретку.
А дальше просто ужас, Иван, что было. Был там осужденный Николай Мамотинский, машинист, так у него оборвалась веревка, он упал на землю, вскочил и кричит: «Я жив! Я жив!» И вся толпа, что стояла кругом, за цепями солдат, рванулась к виселице, все кричат: «Не виновен! Не виновен!» Ты же знаешь, есть такое поверье: если веревка рвется, значит, сам бог вмешался, значит, действительно человек не виновен. А командовал солдатами подполковник Голубь, службист, выскочка; ему бы, конечно, как следует досталось от генерала, если бы Мамотинский остался в живых, — до разжалования, пожалуй бы, дошло. Он побелел, покраснел, командует: «Залп!» Выстрелили солдаты поверх, но и стреляли, правду сказать, не все. Толпа, конечно, отшатнулась, а Голубь с солдатами бросились к Мамотинскому и стали в него в упор стрелять… Никак не могу я отделаться от этих…»
Иван Илларионович со стоном откинулся на спинку кресла, зажал ладонью глаза — поплыли в темноте оранжевые и красные круги, полетели косые искры. Легкие шаги послышались рядом, на плечо легла нежная, мягкая рука.
Иван Илларионович прижался к ней щекой, от пальцев жены веяло тонким и чуточку терпким ароматом духов, тех самых, которые он привез из Парижа в позапрошлом году.
— У тебя был трудный день, милый? — ласково спросила Лариса Родионовна, наклоняясь к плечу мужа.
— Да. Ты иди, — сказал он, будто бы нечаянно прикрывая лежавшее на столе письмо рукой. — Иди. Я скоро…
— Не сиди долго, милый…
Он опять остался один… Если бы не Ванюша, он знал бы, что ему делать, — ладонь почему-то сегодня весь день сохраняла ощущение лежащей в ней рубчатой рукоятки. Секунда мужества — и покой, отдых, тьма…
«Да будет воля твоя…»
Иван Илларионович осторожно, словно бы таясь от кого-то невидимого, выдвинул ящик письменного стола, протянул руку. Но в сонной тишине дома, за несколькими дверями, отчетливо послышался капризный, зовущий голос:
— Баба Лара! Ты где же? Ты обещала сказку…
И как раз в эту минуту резко и требовательно зазвонил телефон. Иван Илларионович с ненавистью глянул на аппарат.
Телефон звонил и звонил, и Иван Илларионович принудил себя взять трубку. В ней щелкало и хрипело, и сквозь металлические шорохи с трудом пробивался властный мужской голос:
— Не спите, батенька? Ага, ага! Ну, давай бог, давай бог!.. Извините, батенька, что поздно тревожу, но дело, так сказать, не терпящее… Во-первых, поздравляю вас с мужественным и единственно возможным решением. Я завтра же не премину сообщить в столицу. Пустое, батенька! Но наши люди, дражайший Иван Илларионович, доносят, что каким-то образом о приговоре уже известно в городе. И, что особенно важно, на железной дороге — будь она проклята, эта чугунка, — возможны выступления и попытки освободить осужденного… Да, да, вот именно. Будьте сугубо осторожны. Я к вашему дому послал еще одного молодца, так надежнее… И важно, очень важно, батенька, чтобы ваше решение… э-э-э… как можно быстрее стало действием, — это, надеюсь, охладит не в меру горячие головы, внесет, так сказать, успокоение. Я надеюсь на Сандецкого: это человек твердый и решительный. Да, да, он приедет завтра утром. Ну, почивайте, батенька! Поцелуйте ручку несравненной Ларисе Родионовне. Что-то не балует она нас визитами.
Телефон замолчал. Тикали в стоячем, черного дерева, резном футляре часы у самых дверей; неясный шум доносился снизу; наверно, кончал свои дела по дому верный Митрофан…
И вдруг что-то зазвенело, посыпались стекла за тяжелой бархатной портьерой, и сама штора надулась, как багровый парус.
Иван Илларионович вскочил и, прижав руки к груди, застыл неподвижно, ожидая взрыва.
Но взрыва не произошло.
С легким шелестом ветер надувал штору. С улицы доносились свистки городовых, крики.
Постояв, Иван Илларионович с ненужной осторожностью погасил свечу и, ступая на цыпочках, пошел в спальню.
— Что случилось? — спросила испуганным шепотом Лариса Родионовна.
— Ничего. Я нечаянно опрокинул телефон. Спи.
И, уже натягивая на голову пышное теплое одеяло, с тревогой вслушиваясь в сонную и обманчивую тишину дома, Иван Илларионович с тоской думал: «Надо как можно скорее уезжать из этого проклятого города».
И спрашивал сам себя: «Куда? Куда ты уедешь, Иван Илларионович? Куда?»
3. «ИВАН-ЦАРЕВИЧ»
Камера, где провел эту ночь Иван Степанович Якутов, находилась на верхнем этаже Уфимской тюрьмы. Каменный закуток — пять шагов в длину и три в ширину, плесень и ржавые пятна на стенах, высоко — не дотянуться рукой — маленькое, заделанное толстой решеткой окно. За ним — зимнее, полное крупных звезд небо.