— Ну, што, Юрий Ондреич, дал государь указ-от?
— Дал, ведомо, дал. Тотчас велел Стрешневу допрос учинить. Гневен на его.
— А Одоевскому тож?
— Одоевскому, вишь ты, не велит государь.
— Как то статься может! Да ты, Юрий Ондреич, казывал-ли, что Улька сама в ведовстве повинилась, а у Одоевского в дому бывала и сына его лечивала?
— Сказывал. Да и сказывать-то не пошто было. Государь про то про все ране ведал, а отколь не ведаю. Молвил государь, не сам Одоевский ту ведунью в дом пустил, а хозяйка его.
— Аль муж за жену не ответчик?
— Одоевский-де, — молвил государь — сам жену поучит. Дьякам-де не стать мешаться.
— Эх, Юрий Ондреич! — сказал дьяк и рукой махнул. — Не быть тебе коли так ближним боярином. Да и в Приказе вряд удержаться. Не свалим мы Одоевского, так он тебя свалит. — А про себя дьяк подумал: — Я, може, и мимо тебя, лежебок, в думные дьяки пролезу. Всем ведомо, что я дела вершу, — покуль ты дрыхнешь. А как колдуна да колдунью сожжем, государю то любо будет. Може, он меня в думные дьяки за то и пожалует. А ты хоть пропадом пропадай, колода трухлявая. Не чорт нас веревочкой связал.
Боярыня в злобе
Боярыни Одоевская и Стрешнева прежде как сестры жили, — да не чужие они и были — Авдотья Ермиловна у Стрешневой дочку крестила, Агашу. На неделе часто по два, по три раза друг у друга бывали. А после смерти Иванушки — как отрезало. Только и побывала Стрешнева, когда Авдотья Ермиловна за ней присылала. А с той поры ни ногой.
Сама же боярыня Одоевская никуда из дома не выходила, плакала все больше да молилась. Ждала, какое решение от мужа выйдет — в монастырь ли ей итти, или в дальнюю вотчину ехать. Сказывала ей ключница, что велел боярин рухлядь[61] всю дорожную вытрясти. А куда ехать — и одной ли ей или с ним — не говорил ей хозяин, а она спросить не смела.
Ключница и то пожалела ее. Приходит как-то и спрашивает:
— Матушка княгиня, что ты все одна да одна дома сидишь? Съездила бы хоть в Архангельский собор, богу помолиться — все бы хоть людей посмотрела. Аль не прикажешь ли за Стрешневой Натальей Панкратьевной спосылать — давно не бывала?
А тут как раз в опочивальню девка заглянула, махнула ключнице, чтоб подошла к двери, и что-то ей шепнула.
— Вот, княгиня матушка, в час я сказала… Наталья Панкратьевна и жалует к тебе, — сказала ключница.
— Ну, веди, веди, Васильевна, гостью дорогую, — сказала боярыня и сама пошла навстречу.
А на Стрешневой лица не было, как она в горницу вошла. Ни белил ни румян на щеках. Все, видно, слезы смыли.
Авдотья Ермиловна даже руками всплеснула, как ее увидала:
— Наталья Панкратьевна, сестрица, что с тобой приключилося? Агаша не занемогла-ль? Хозяин все ли здоров? — Поди, Васильевна.
— Аль сама беду мою не ведаешь? Чай, не без тебя она и приключилась, — сказала Стрешнева.
— Что ты, Христос с тобой, Панкратьевна! Не ведаю, какая и беда. Да и как я на тебя беду наслать могла! Не колдунья я.
— Эх, Овдотья Ермиловна, грех тебе! Кума ты моя. Все равно что за сестру старшую почитала я тебя. А ты на меня и на хозяина моего такое взвела.
— Да про што ты, Наталья Панкратьевна, в толк не возьму? — спросила Одоевская гостью. — Не томи, открой, какая моя вина. Видит бог, я против тебя не согрешила.
— Обещалась ты мне, Овдотья Ермиловна, никому не доводить, что я тебе ту бабку Ульку прислала…
— И не доводила, милая, ей же ей. Ни одной живой душе не сказывала.
— Пошто душой кривишь, Овдотья Ермиловна.
Все то наружу вышло ноне. Хозяина моего, Ивана Федорыча, ноне рано во дворец вызвали, а за каким делом не сказывали. Домой вернулся — не узнать. Враз словно стариком стал. В силу на лестницу поднялся.
— Да што с им сталось-то?
— Допрос ему в государевой передней бояре чинили. И не послух он выходит, как Никита Иваныч, а ответчик. Говорят, Улька-де Козлиха у нас почасту бывала, лечивала да ворожила. А от нас-де и к вам та Улька попала. А у вас она Иванушку отравным зельем опоила. Как же не ты Ермиловна? Опричь тебя никто и не ведал, как я ту Ульку к тебе присылала. Я и хозяину своему про то не сказывала. Шибко ты меня, Овдотья Ермиловна, изобидела. Сором то тебе, боярыня.
Боярыня Одоевская так побледнела, что и губы стали белые, а слезы так и покатились по щекам.
— Ох, Наталья Панкратьевна, грешница я незамолимая, — сказала она тихо, — а только перед тобой нет моей вины. Не доводила я на тебя.
— С хитростью ты то молвишь, Овдотья Ермиловна. Ведомо, сама не доводила. Не бабье то дело. Хозяину поведала, а он государю и довел. А ноне через то Иван Федорыч мой пропасть должён. Нрав у его непокорливый. Как ему бояре допрос чинить почали, он запираться не стал. Грешен, молвит, богу и государю. Пущай-де меня государь и казнит. А вам, бояре, кланяться не стану… Вы-де, може, еще грешней меня. А государь, сказывает, сильно гневен — не помилует. Ох, мне, бедной! Пропадем мы все, и с детьми, с малыми. Погубила ты нас, Овдотья Ермиловна, даром, что кума! — Стрешнева все громче говорила и сердито глядела на хозяйку. — Ввек я тебе того не прощу! И детям закажу… Лиса ты, выходит, змея подколодная, а не кума.