Я именно стоял, а не шел — никого не поджидая, ничего не высматривая, а размышляя, ехать ли в город, зачем, собственно, и отправился на станцию, или не ехать — потому как вдруг подумал: ждать электрички, трястись час туда, час обратно, еще через весь Ленинград пилить в Купчино — и все ради поспешного совокупления в подъезде с одной продавщицей, к тому же страшной как смертный грех, что в данном случае, правда, ни роли не имело, ни значения не играло. В конце концов, после обеда можно было сходить на стадион, в клуб, потереться о танцплощадку — и попытать удачи с местными кадрами. Раз я так закадрил одну фельдшерицу, но, к несчастью, за два дня до ее отъезда в отпуск на Кубань: там у ней проживал некий Сашка — двух с половиною лет, на иждивении бабки.
Был чудесный августовский день (сколь чудесным ему предстояло стать — в прямом, исходном значении этого слова, от «чудо» — я еще не подозревал). Время проходило в праведном безделье, какое бывает лишь раз в жизни, у сдавших месяцем раньше вступительные экзамены в вуз при конкурсе двадцать человек на место. Вдобавок, заметьте, я не был комсомольцем и был евреем. А не наоборот. Но — хорош хвастаться. Невероятнее, что я еще ни в кого до сих пор не влюбился и гордился этим, как другие гордятся ни разу не пломбированными зубами, ах, опять же — лучше б наоборот. С зубами у меня была катастрофа: я вполне мог позировать Роберу Юберу.
Тем же августом мне был октроирован ряд прав: помимо права избирать и быть избранным, еще и право прилюдно курить, возвращаться домой с петухами (от фельдшерицы, например) — настоящий Августовский манифест, с элегическим подзаголовком «Прощай, детство». Расставание с последним дается юности так легко, что она не против даже его посмаковать с сентиментальной миной.
Дабы не прослыть совершенным монстром, скажу: то, что я не влюблялся наяву, не знал восторженных стояний впритирку по углам, не ведал ужасающе-однообразной белиберды, что при этом лепечут друг в дружку часами — все это отнюдь не отменяло потребности в женском идеале. А иначе зачем было наряду с собою делать персонажами своих героических грез еще и Лолиту Торес или Симону-синьору («Путь в высшее общество»). И т. п. Заботам сих прелестниц поручались мои раны — коими заплатил я за вызволение их, ну… ну, допустим, из какого-нибудь человеконенавистнического сераля.
Особенно хороша была в роли Эрминии барышня, что слева от бабушки — на снимке, доступном мне только летом: раз он хранился в моей летней резиденции, пусть там уж и остается: в чемодане под кроватью, вместе с тфилин, конским зубом, ржавым затвором, письмами на идиш и двумя билетами в оперный театр на одно и то же место — с интервалом в сорок лет. (Допустим, душой билета является указанный в нем номер кресла, это ли не реинкарнация?) Интересно, что справа от Мани Шистер был еще кто-то снят, но позднее безжалостно отхвачен ножницами — кем, если не самой Маней, но когда я спрашивал ее об этом, в ответ слышал лишь «не помню» да «не знаю», с недовольным смешком, как будто я лез щекотаться. Воображаю себе этот девичник взаимных обид, может, и впрямь ею позабытых: полстолетия пролегло между ними и — мной. А смог бы я через столько же лет объяснить пионеру Пете желание — не осуществленное лишь по причине благоговейного отношения к старинным карточкам: и дальше кромсануть сию фотографию, превратив ее в две, отдельно в бабушкину (в молодости), отдельно в Ленину. Их общий снимок вгонял меня в краску, ставя знак бытового равенства между бабушкой — хоть бы и в ложном обличье гимназистки — и навсегда оставшейся юною Леной, с которой в мыслях было возможно любое партнерство.