Это начало рассказа, с коего ведет отсчет мой тридцатипятилетний послужной список, так сказать, моя творческая деятельность. По Тойнби, «уход-и-возврат» двускатен — вдох и выдох. «Уход-и-возврат, таким образом, можно рассматривать как „двухтактный“ ритм творческих актов, составляющих процесс роста». Простим переводчику «„двухтактный“ ритм» — двудольный размер, конечно. Но именно не удостоенное взмаха дирижерской палочки
Как мечтал я оказаться светлой ночью на улице, один… Сбылось. Я забыл, где надо сделать в метро пересадку, и мне объяснили. В трамвае я не знал, как обходиться с бумажным локоном билетов, в который превратились аккуратно склеенные «талонные книжечки» моей поры. Какая-то тетенька лет тридцати пяти (я не понимал, что теперь уже перегнал ее летами) указала мне на компостер. Что думала она при этом — где я провел свои лучшие годы, в тюрьме или в психбольнице? Скорей всего, последнее: вроде бы, вежлив, белорук.
В переполненном вагоне я чувствовал себя как нож в масленке — до того физически сдала толпа, некогда яростно осаждавшая трамвайный угол. Да и трамвай через две остановки выдыхался — останавливался и дальше не шел. Троллейбусы, обещавшие довезти тебя до стрелки Васильевского острова, сходили с трассы уже на Гоголя. Это был не городской транспорт, а его музей, тем более что номера маршрутов волнующим образом не изменились с пятидесятых годов. Люди не столько шли, сколько брели в разных направлениях, что-то неся или катя перед собой — и непонятно, кем могли покупаться цветы, продававшиеся на каждом шагу.
Ночью все розы серы — даже если это светлая ночь, которая невозможна без Адмиралтейской иглы (или наоборот, без которой невозможна Адмиралтейская игла; все зависело от того, с какой, внешней или внутренней стороны эмиграции помещался наблюдатель: извне шпиль не мыслился без белой ночи, изнутри — белая ночь без шпиля).
При желании я мог накупить цветов — вместе с цветочницами в придачу. Возможность облагодетельствовать всех подряд соблазняла. Так соблазняет порок. Этим лилипутам-подпаскам я казался князем стад, владевшим, наверное, тысячами сливочных «коровок». Если справедливо, что успех у женщин — критерий жизненной удачи, то «моя лилипуточка» мне была обеспечена. И не одна — хоть все Иваново! Только на кой они мне?
Мороженое на улице ели всегда (даже при температуре воздуха ниже той, что была в рефрижераторе). Но теперь с лотков торговали одними лишь половинками белых пол-литровых брикетов в картонках, которые тут же на месте надрывались, и содержимое их выедалось. Окаменевший вафельный стаканчик с вмерзшей в него бумажной нашлепкой официант мог подать вам в «Метрополе». Стаканчик стоял стоймя в металлической вазочке, это выглядело нелепо: как велосипед, мчащийся по автобану на крыше автомобиля, или даже как памятник вождю — в кузове грузовика.
На углу Невского и Садовой толпились люди. Не только Эйзенштейн не расстрелял их из пулемета — милиция, и та не трогала. Велась торговля. По первому впечатлению — невыстиранным исподним. На асфальте, прислонясь к парапету подземного перехода, сидело несколько алкашей обоего пола. Они продавали разложенные на газетке грибы и водочные талоны. Однако никто не брал.
Неопределенных лет женщина с набеленным горем лицом, что подчеркивало кроличий цвет ее глаз, во фланелевом халатике и войлочных шлепанцах, прижимая к груди котенка, решительно куда-то направлялась. Она машинально сжала в ладони пятисотенную, даже не взглянув на своего благодетеля. Возможно, ее гнало несчастье по имени безумие. Но может, происшедшее с ней и впрямь вопияло к небесам, отчего любая благотворительность воспринималась как должное.
Тут же духовой оркестр, в надежде разжалобить чьи-то сердца, играл «Прощание славянки», «Боже царя храни» и «Крокодила Гену».
Таким я увидел Петербург в первый год последнего десятилетия нынешнего века. Ничего, бывает и хуже. Главное, что простились, наконец, с голубыми мундирами.