Читаем Суббота навсегда полностью

— Есть боцмана, — отозвался дежурный матрос.

Через три минуты он вернулся с боцманом, которого играл Скарамуччо — тот, что однажды до потери сознания репетировал избиение Коломбины; она потом долго не могла успокоиться и все спрашивала: «Действительно ревновал меня тогда?» — «Нет, по роли должен был», — мрачно отвечал он. За эту мрачность он и получил нынешнюю роль — вместе с пирогою усов, бескозыркой да свистком на шнурке.

Педрильо его тотчас узнал:

— А, друг мой, вас не узнать. Каково в новой должности?

— Боцман, пассажиры жалуются, что команда нескромно себя ведет, — сказал Варавва. — Мисс Блонд не затем на борту нашего судна, чтобы потакать низменным вкусам некоторой части команды, — продолжал Варавва. — Если, на ваш взгляд, такая необходимость имеется, почему бы Коломбине не попробовать свои силы в этом жанре? У нее прекрасная по, талия рюмочкой, ножки-бутылочки. Да и ей самой это придется больше по душе, чем готовить борщ по-флотски на сорок персон. Надеюсь, моя мысль ясна, как слеза ребенка, а не мутна, как слезы ревнивого любовника.

— Мон капитэн!..

— Что, мой хороший, — бунт на корабле?

— Нет… ничего.

Ничего не проступило сквозь панцирь белил. Если не считать, что в расщелинах мертвенно-известковых век заживо погребена пара розово-влажных глаз; а тут еще усы a la Карузо-Леонкавалло, которые самому паяцу не пришей кобыле хвост, разве что своим смехотворным видом они призваны оттенять трагизм ситуации — как и в опере.

— Тогда ступайте и проследите.

— Есть ступать и проследить.

Уходит деревянною походкой.

— Мадемуазель, как известно, на флоте телесные наказания отменены. Поэтому я нанес боцману в вашем присутствии психологическую травму, которая приравнивается к тридцати палочным ударам по пяткам. Ваша скромность впредь не будет подвергаться испытаниям. Надеюсь, зрелище экзекуции возместило нанесенный вам моральный ущерб.

— Капитан, я шокирована.

— Вы просили — я сделал.

Получалось, что она же и виновата.

— Вы знаете, Варавва, — сказал Педрильо, — вы, конечно, со мной не согласитесь. Согласья между нами нет — мы уже выяснили отношения. Тем не менее хочу вам заметить: как всякий, кто удобно расположился между буржуазным карнавалом и великим пролетарским постом, вы любите рубить сук, на котором сидите, будучи уверены, что в последний момент вас кто-то подхватит. Однако возможности этого «кого-то» порою переоцениваются.

— Дон Педро и вы, сударыня! Я не тот, кем вы хотите меня выставить на этих страницах. Я не философ из кафе напротив и не сифилитик с набережной Утренней Зари. Вкуса к пророчествам не имею — не в пример вашим милостям. Но дерзну все же вам заметить, что это у вас обман зрения. Сучья все похожи, и вы мой перепутали со своим. Корабль-то, извиняюсь, ваш.

— В этом есть сермяжная правда, — тихо сказала Блондхен — Педрильо.

— Только сермяжная, — ответил он, с рассеянным видом глядя на фотографии. Рассеянность напускная.

— А… это все в Севилье, в Королевском Огороде, — пояснил капитан. — Это я в трусах и майке. Тот, что рядом со мной, длинный, в Эстремадуре, видите? Бедняга погиб в Гвадалахаре.

— Что, неужто они все до единого оказались республиканцы?

Варавва вздохнул.

— Этот, с гитарой — сейчас главный дирижер барселонской оперы, чтоб она сгорела.

— А это кто? — спросила Блондхен.

На фотографии была изображена женщина с глазами, как на ликах Глазунова — ниже пояса заслоненная лебедем, проплывающим на переднем плане.

— О, да это же слепая Парадис! Не раз скрещивали из-за нее смычки Гранадос и Альбенис. Альбенис — видите, усатый в полосатой жилетке?

— А это Кальдерон?

— Пальчиком в небо, сударыня. Кальдерон — вот, в панаме. Это один куплетист, у него дела шли как ни у кого, а он все мечтал трагедию написать. Он эмигрировал еще до войны, злые языки утверждали, что в Древнюю Грецию.

— А это… это… постойте, это же…

— Совершенно верно, Сервантес.

На них, щурясь от солнца, смотрел молодой человек, большеголовый и взъерошенный, в кавалерийском колете и с красною розой, которую держал в пальцах на манер гусиного пера (фотография была цветной).

— А вы знаете, не исключено, что из плена вернулся вовсе не он, а один еврей, писавший на кастильском наречии и мучительно тосковавший по Испании своих отцов.

Педрильо махнул рукой: халоймес, он обожает эти разговоры. За Шекспира тоже Пушкин писал.

Варавва спорить не стал, но обиделся — за свои фотографии почему-то.

— Вы обожаете халоймес, а я обожаю старые фотографии. Это уж кто — что. Вы — рыцари настоящего, вы торжествуете победу над временем. Я не приемлю вашего мира, не приемлю торжества настоящего. Я радостно остаюсь в прошлом. Но, возможно, форма моего неприятия — это ваше будущее.

— Невозможно, — отрезал Педрильо.

Варавва даже вздрогнул.

— Посредственность, как и трусость, всегда найдет себе утешение, — продолжал Педрильо. — «Натурально, мы любим прошлое. Иначе и не бывает. Звезды успевают погаснуть, пока до нас доходит их свет». Что ж, годится в утешные речи тем, которые, по собственному признанию, любить умеют только мертвых. Да еще с опозданием в сотню лет.

Перейти на страницу:

Похожие книги