И тут все смолкает, и взгляды все устремлены на нее, на путану. Но позвольте, кто это рядом с нею? Ужель тот самый… сын великого толедана, проклятый отцом? Теперь каждому понятно, за что проклят и с кем спутался. Тройное покаяние! И весь Сокодовер в священном ужасе, просто в античном ужасе повторяет стоустым шепотом: «Тройное покаяние… Слушайте, слушайте…» Толпа объясняет, толкует происходящее, растет вкруг избранника и избранницы. Но хоть кольцо и массивно — оно подвижно, словно надето на палец: куда палец, туда и оно.
Осыпая свое темя несчетное число раз повторяющимися ударами ладони (кисть словно порхает над головою), кающиеся грешники в окружении несметной толпы обегают весь город, прежде чем постучаться туда, где их возведут на заклание.
— О Эдмондо! — вскричала хуанитка с восторгом, впервые обращаясь к нему, как к своему, и прижимая к груди его помертвелую голову. — О миленький дружок, нам будет в чем с тобой покаяться, коррехидорское отродье ты мое.
Два торжества
Два торжества, как два гусара… не любит быстрой езды… мечтайте осторожно, мечты сбываются… Нужное (дальше перечеркнуто). Из обломков, из осколков, из пыли слагается по-ахматовски респектабельное здание следующей главы. Дельту миновали, засим — морская тишь и счастливое плавание.
Волнение у Севильянца улеглось. Астурийку схоронили. Состояние раненого заметно улучшилось, и Констанция вернулась к своему повседневному занятию. Марфа сменила Марию, если так можно выразиться (а можно — при условии, что Бог есть любовь).
Хотя гостиница Севильянца зажила своей привычной жизнью, альгуасил, «на всякий пирожный», как он говорил, оставил в ней подежурить отца и его земляка Рискового. Тому, что произошло, papa был очевидцем. Впоследствии он неоднократно описывал это maman, не упуская ни единой подробности. Иногда даже специально приходили знакомые послушать.
Наевшись крольчатины, они принялись играть в «мокрую курицу», причем, если б Рисковый имел еще одно прозвище, скажем, «Счастливый», он бы в минуту составил себе состояние, а так то и дело лазил под стол кудахтать. Вдруг вместо кудахтанья из-под стола донеслось:
— О дон Хулио, гляди…
Отец оглянулся и застыл в поклоне. В дверях стоял его светлость великий толедан де Кеведо. Он был в парадном полудоспехе, черном с изумрудным отливом и золотой насечкой в виде креста и розы. С левого плеча пунцовыми складками ниспадал на шпагу бархатный плащ, обшитый золотой бахромою. Голову коррехидора покрывал поблескивавший в полумраке парик китового уса, а не обычный шерстяной, как тот, что «спер» у него дон Педро. Отсутствие шляпы сообщало челу благородный пламень.
— Ты уж сиди, где сидишь, не вылезай, — шепнул отец Рисковому, который, таким образом, вынужден был наблюдать дальнейшее в собачьей перспективе, на уровне ботфортов его светлости — а не как отец.
— Хозяин, — проговорил коррехидор, чуть запрокинув голову и глядя мимо лица того, к кому обращался. Представим себе взор из-под сведенных скорбною елочкой бровей и полуприспущенных век, взор страдающего гранда — не простолюдина. — Хозяин, я слышал, вы храните у себя бесценный перл, который вам не принадлежит и который вам не по средствам достойно оправить. Я пришел, чтобы забрать у вас это сокровище.
Коррехидор говорил тихим усталым голосом. То не была усталость дней и даже лет, то была усталость родовая, крови. Убежденность, с какой это говорилось, равнялась категоричности, не допускавшей ничего иного, кроме беспрекословного повиновения. А иначе… лучше не спрашивать, что иначе.