Траншея — зигзагом. Один от другого — метрах в десяти. Сколько башкой ни крути, а соседей ни слева, ни справа не видать. Сел на корточки — и не смею подняться: хана мне! Озноб, голова — сама в плечи. Пули подолбят землицу: злые шлепки — и вроде покой после, а пошевелиться нет мочи. А порой взмоет ракета из быстрых, без парашютика, и слышно: шипит. Тени ползают, все туда-сюда перемещается… Винтовку отставил. Тесак — в руку: полезут — даром не дамся. Сжался, жду.
Погодя расчухал: вот ящик-то. Присел. Цинку с плеча долой — совсем свободнее дыхать. Про винтовку вспомнил. Тесак в чехол, самозарядку — на колени. Вот дурень, зачем же их тесаком, коли винтовка в наличии. Отхожу от страха, себя вроде назад принимаю. Не помню, сколько и сидел так. И уж за выстрелами различаю: ручеек журчит, вода за досками черная, дерево по стенам сыростью отсвечивает. «Порядок, — думаю, — пошел снег в воду». И окончательно огляделся. Здесь мне, стало быть, жить. Должен жить: ведь смогли ребята до нас, да еще по какому холоду. А сырость?.. Сырость пройдет. Не убили бы, а уж с сыростью как-нибудь…
Раскладываю вещи. Винтовку — к стене. В мешок — гранаты. Сам мешок — в нишу, есть такая тут под рукой. Кто-то аккуратно досками закрепил. В карманы — патронов побольше, запалы — в пустую цинку сложил. С ними лучше поаккуратней, и без гранаты кисть оторвут. Митька Кукишев добаловался…
Привалился поудобней к стене. Закрыл глаза, ни о чем стараюсь не думать. За сутки намаялся. А сам мокрый, нитки сухой нет.
Выстрелы с непривычки глушат, и дождичек, знай, плащ-палатку обшаривает. А тут и с нашей стороны нет-нет, а пальнут. Никак, братва себя пробует.
Нас предупредили: часовые в середке каждого взвода и по флангам. Там, за Гришухой, по росту — Петька Унков. Стало быть, здесь Петька постреливает.
Я с Петькой до седьмого класса вместе. После он в Солнечногорске стал зашибать, а я в депо — учеником при сварке. Батю и брата у него немцы угробили. Мать тронулась с горя. И теперь нет у него никого, бабушка по зиме от сыпняка умерла… Фрицы вшей нанесли…
Взводный за грудки меня:
— Расселся, мать твою, а кто воевать?! Тут один только слюни распустит — немец всех вырежет! Еще засеку — и в трибунал не сдам, — шипит. — Здесь пристрелю! Не пожалею, мать твою!
Я согнулся крючком, выпрямиться не смею. А как выпрямиться — там пули. Нет-нет и из пулемета бреют. Младший лейтенант Лотарев тычет в бойницу:
— Видишь, откуда ракеты? Так ты его в грязь вгони! Чтоб обожрался нашей землей! — и за мою самозарядку, прицельную планку переводит.
— Не тушуйся, — говорит, — воевали здесь ребята, а мы что, хуже? — к бойнице прильнул. Выстрелит — и матюкнется. Весь магазин разрядил.
В нас — грязь, снег, вода! Ну так немец ответил — пуля за пулей около бойницы! Упали со взводным на доски — не шевелимся.
Не стал он ничего говорить, ушел. Показалось, за поворотом перекрестился, да не могу ручаться: хоть и под ракетами, а ночь, да и член партии он.
Ракеты тень мою гоняют: то пучится, чернеет, то подползает под ноги, то в сторону — и жиже становится. Свет как от сварки мельтешит. Воздух в траншее тухловатый, спертый.
Клацает затвором Хабаров, перезаряжает винтовку. Это он передал по цепи приказание на сон. Спать сидя, во всем снаряжении.
А какой тут сон? Встать бы, размяться. Одеревенел, да и отлить бы не мешало. Однако из-за настила по дну траншеи бруствер не прячет. И надо помнить об этом, все время помнить. Про себя твержу:
— Не выпрямись, не выпрямись…
Тут и помочился. А куда идти?
Только плащ-палатку с плеч — перепоясаться, в порядок себя привести, а земля — ходуном! Ящик набок — ну ровно живой; в лицо — жар, дым! Грязь по лужам внахлест! Пламя ярче ракет! Взрыв за взрывом!
Как завоет кто-то! И чуть позже:
— Маманя, мама!.. — И тише, тише…
Что там, что?!
Хоть бы кто-нибудь рядом! Ну всего перекручивает, колотит. А погодя, смотрю и глазам не верю: как есть, Ленька Хабаров! Но какой! На корачках. Лицо задрал, с настила, под ракетами чудное. Всхлипывает. Руками, ногами перебирает, вроде мимо ползет.
Я ему:
— На место, дурень! Слыхал о трибунале? Шуруй назад, Ленька!
Еле уговорил, от своих уговоров и сам уверенности поднабрался. И вовремя уговорил, уже взводный по плечу хлопает:
— Это огневой налет, Гудков.
Киваю. Стало быть, привыкать надобно.
Ручьи сробели, еле журчат. Стужа приморила тухловатый дух с поля. Явственней и чище запахи талой земли, ледка. Грязь загустела. И уж слева-справа можно кромку нашего бруствера различить. Слиняли ракеты. Светлеет помаленьку. Заколел от холода, а сам улыбаюсь рассвету. На белом дне все легче терпеть, авось не пропадем.
Доски тихонько захлюпали. Я привстал. Один за другим — шестеро: Погожев, за ним комбат, остальных не признал. Лотырев, само собой, сзади. Не мерный он: как есть кныш. Ему в траншее вольготно, таким пайка как бы вдвойне против любой нашей, то бишь рослых и тяжелых костью. На цыпочки встанет, а все едино не над бруствером, однако тоже горбатится. Еще бы, поверху-то смерть гуляет.