— Человек сорок, но у нас взводы большие были, в моем — сорок четыре бойца. После атаки от всей роты осталось пятнадцать. С ничейки я один выполз. У самого немецкого бруствера подстрелили.
Комбриг еще пуще задумался, я даже молчать устал. Погодя дверку за собой затворил, и уж больше никто не заглядывал.
Лежу в темноте, слушаю бой. Вся изба легонько дребезжит.
Слышу: тормошат, а пошевелись — насквозь в крови, одеяло хоть выжми. И вообще нет на мне живого места! В башке — безобразие: боль, тошнота и треск. Блевануть подмывает. Соображаю хреново. Квашеная капуста вместо мозгов. Руки дрожат. Кабы не блевануть, икаю, но сдерживаюсь. Главное — носилки подо мной подкруживаются…
Сам я весь ровно из свинца — немыслимой тяжести. Только и способен глазами ворочить.
Подперли меня сестрички, подняли. Хоть и женского пола и в белых халатах, а нет-нет и пропустят матерком. В крови стою. Моя кровь. Из-под носилок разлилась. Сколько ж ее из меня вытекло за эти сутки!.. За сестричек цепляюсь, дрожу, стекла в оконцах позванивают. Фитиль в банке коптит, плюется маслом. Стоны со сна в башке: всю ночь братчик за стеной маялся. Поди, помер — невозможно выжить при таком надрыве, не предусмотрен у природы такой запас.
Чистую нательную рубашку разрезали спереди, рукав отхватили — и на меня. Таким же манером и гимнастерку, а уж сверху — ватник на плечи. Все равно знобит, не согреюсь. Гляжу, а по гимнастерке и ватнику бурые пятна: с того, значит, кому уже не надобны.
И на двор меня.
Рассвет смутный, смазанный дождем. За хмарью по всему горизонту грохот. Раненые — в носилках, на земле. Мокнут. Лица восковые, носатые. Стонут, пить просят, матерей в бреду зовут. Вода с носилок скапывает розовая. И со всех сторон новые ковыляют. Поодиночке, группами — друг другу пособляют, серьезные, молчаливые; лица опухшие, отечные. Тут же в грязь ложатся, а где еще места плацкартные для нашего брата: на земле и под ней. Всех нас в сводках называют живой силой.
Из оконца швыряют лоскутья кровавого обмундирования, бинты. Видать, внутри все емкости переполнены, не до гигиены. Кричат там, воют, матерятся! Как есть, не для всех хватает наркоза, а может, нет времени возиться…
У сарая мертвые: с головой накрыты. Кончился с них счет для всякой власти, отмаялись, наконец-то себе принадлежат… Не надо ни под план ложиться, ни в атаку бежать… На некоторых шинели черные от крови, коробятся, будто из железа, а есть и такие, что успели обмякнуть от дождя. У того, другого рука наружу: синяя без крови, усохшая, пальцы скрюченные. Эх, матерей обнимали, девок да своих ро́дных баб гладили… Эх!
Мешком меня завалили в подводу. Сестриц за руки хватаю, в глазах темно. Ездовой как рявкнет:
— Но-о, зараза!
У меня искры из глаз: ох, дернуло! Тужусь, плечо повыше держу, лупит меня телега!
Таня мою голову к себе на колени. Нашептывает что-то, а сил нет принять те слова. За слезами и лица ее не вижу, ее слезами… А у меня, кажись, все слезы от боли повысохли. От каждого ухаба мертвею. Телега — ни пучка соломы. Знай ухабы считает. Любой — в боль. Ох, и дерется, окаянная!..
— Дядя, — прошу, — потише, потише! Возьми с меня что хошь, последнее возьми: едь потише. Да что ж ты, изверг!
А он ожгет взглядом и сопит. Глаза глубоко сидят, голубые и стеклом отсвечивают. Ну не человек, а болячка. «Где ж ты, — думаю, — такой уродился?!»
А тут и кашель вернулся. На каждый вздох захожусь. И все в плече отзывается. Таня жалеет, целует даже… в лоб.
— Горемыка… — И еще шепчет, шепчет, а что — тужусь, а не пойму ни словечка.
Прем навстречу братве, полуторкам, подводам. Тучи от самолетов берегут. Я сжался от боли, молчу. И дядя молчит, махорит и поддает кнутом лошадке, а та дергает!.. Совсем слабну, теряю себя. А колеса наскрипывают, наскрипывают… Гляжу на ездового (он, вражина, бочком сидит; ноги свесил, рожа скушная): что ж такой бесчувственный!.. Поди, старик, но крупной кости, жилистый, лапы по кистям — ну, как у рака клешни, загребущие и, должно быть, сильные. По щекам и верху шеи — разномастная поросль, все больше седая. Сам красный, натертый ветром. Морщины бороздами, а по шее — ну складки и есть. Нет-нет, а утробно, гулко прочистит грудь кашлем и схаркнет…
Не доеду, доконает, вражина. Во весь свет, кажись, дорога. И катим, катим…
Утро водянистое, рыхлое. Мотает меня по телеге. Если б голова не на коленях у Тани — расшиб бы. Уже ко всему безразличный я, даже на муку сил нет. Выжрало меня терпение, уперлось в дно жизни. Да и где она, моя жизнь?
Гаснет память. Кровь за спину натекает, натекает… И уж дороги не помню, бьет боль, бьет…
Только слышу, как из того мира, глухо, сдавленно:
— Торги, дочка.
Кошу глазами: ни заборов, ни сараев — пустые печи на пепелище. Под самым по над лесом три избенки. В березнячке — госпитальные палатки: солидные палатки, с трубами. Дымок синеватый, незаметный. Правильными дровами топят.
Пластом лежу. Жду носилки. Лучше бы не трогали. Помру здесь, в телеге. Без боли помру: спокойно — стоим ведь… Главное — не шевелиться… Руки буду целовать — не трогайте…