И все опять приумолкли, вздыхая, всплескивая руками и сокрушаясь. Можно было бы уже идти по домам, так как день клонился к потемкам и пора было загонять овец в хлевы, доить коров. Но никто не расходился. Всем хотелось дождаться, чем кончатся поиски утопленницы, и хоть краешком уха услышать о том, почему распростилась Ксюха с белым светом. Пока толком никто ничего не знал. Но то, что Ксюха бросилась в прорубь не от хорошей жизни, понимали даже детишки. Бабы стояли, переминаясь, ждали, чтоб кто-нибудь завел разговор о жизни Ксюхи у Демьяна. Подошла Дубровчиха, умная, всеми уважаемая старуха, нередко с пользой для села вникавшая в общественные дела мужиков.
– Здравствуйте-ка, бабыньки, – заговорила она низким грудным голосом.
Бабы расступились, певуче ответили:
– Здравствуй-ка, Адамовна, здравствуй!
Дубровчиха спокойным взглядом больших серых глаз посмотрела на баб и спросила:
– Что, бабыньки, свою горемычную судьбу оплакиваете?
Никто из баб не проронил ни слова, все вновь завздыхали, растирая по обветренным лицам рукавичками слезы. Потом бабка Калиниха, шамкая беззубым ртом, обратилась к Дубровчихе:
– Ты, Адамовна, скажи-ка нам, отчего она, бедняжка, руки на себя наложила?
Дубровчиха лизнула кончиком языка верхнюю губу и не сразу ответила.
– Чего тут говорить? Сами небось свое бабье горе понимаете.
– Понимаем, а ты все-таки скажи, Адамовна, – послышался нетерпеливый голос молодой бабы, стоявшей с краю.
Дубровчиха строго взглянула на нее.
– Ты какой год замужем?
– Четвертый, Адамовна!
– Как мужик-то – бил, нет еще? – опять спросила Дубровчиха.
Молодая баба изумленно повела бровью, блеснула глазами и все так же весело ответила:
– Бил! В первый же год бил!
– А ты вот веселая, – улыбнулась Дубровчиха, – и оттого веселая, что муж тебя сегодня побьет, а завтра приласкает. А ну-ка случись так: он тебя раз побил и не пожалел. Потом второй раз побил и опять не пожалел. Что бы ты тогда стала делать?
Молодая баба взмахнула руками, собираясь возразить что-то, но в самый последний момент удержалась и только недоуменно пожала крепкими, полными плечами.
– Не знаю…
– А вот я знаю, – сказала Дубровчиха, опять лизнув кончиком языка верхнюю губу. – Вот бывает так, – заговорила она, пряча руки в рукава своей ветхой шубенки. – Осенью работаешь на полях. День холодный, дождик идет. Ты вся иззяблась, руки не гнутся, а дело бросить нельзя. На душе у тебя худо, и все-то тебе не мило. Думаешь: чем так жить, лучше об колоду головой. А глядишь, вон уже над лесом и небо от тучек очистилось. Вот-вот и солнышко выглянет. И знаешь: есть худо, а будет хорошо. А вот как бы ты, милая моя молодушка, стала жить, если бы знала только одно: худо. Было худо, есть худо и будет худо. А? Ну-ка? – Дубровчиха обвела взглядом окружавших ее баб, помолчала и закончила: – Вот так-то и Ксюша. Жила – и вся ее жизнь была худо. Худо было вчера, худо сегодня, худо завтра.
– Куда хуже! Собаке – и той лучше, – вырвался у кого-то возмущенный возглас.
– Я с ней как-то в бане вместе была, – заговорила Пелагея Горбачева. – Скинула она с себя паневу, я взглянула на нее и заплакала. Вся-то она синехонька, как чугунок. Говорю ей: «Ксюша, как ты это переносишь-то?» Думала, она тоже заплачет. Нет, так только вся передернулась. «Куда же, говорит, Пелагеюшка, деваться-то? Я, говорит, ему шибко-то не поддаюсь, а то бы давно к Устиньке отправил». И вот отправил-таки! – Пелагея заплакала, громко всхлипывая.
– Я у них, у Штычковых-то, в прошлом году молотила, – начала рассказывать вдова Устинья Пьянкова. – Пришли мы раз в дом, сели обедать. Демьян-то в передний угол, под иконы, забрался. Ксюша пристроилась на уголочке. Только села, Демьян кричит: «Ксюха, подай квасу!» Она подала, села. Ложку хлебнула, он опять кричит: «Ксюха, принеси молока!» Она побежала в погреб за молоком, принесла. Не успела к столу сесть – он опять кричит. Так и пробегала она весь обед.
– То ли с ним бывало! – воскликнула Парашка, рябая, низкорослая баба, жена Тихона Бодонкова. – Больше года я у них жила; слава богу, насмотрелась. Поедет, бывало, в город, себе и матери и то купит и это, а Ксюше ничего. Стоит она, бывало, у дверей, смотрит на все, как чужая…
Анна слушала баб, готовая в любую секунду крикнуть: «Хватит! Сил нету дальше слушать». Но бабы не умолкали, и вслед за Парашкой стала рассказывать Аграфена Судакова, потом Татьяна Пояркова, Авдотья Горячева, Нелида Зотова. Анна слушала их, и до того ей было жалко Ксюху, что слезы лились из ее глаз, и она не замечала замерзших слезинок на овчинном воротнике шубы. Но вместе с чувством жалости к Ксюхе в ней все больше нарастало чувство ненависти к Демьяну. Когда кто-нибудь из баб упоминал его имя, она мысленно кричала: «Варнак! Идол! Убийца!» Она вспомнила, что тогда, после смерти Устиньки, ей жалко было его, и он, чувствуя ее жалость, ища утешения, пришел к ней. Мысль о том, что и теперь Демьян мог подумать, что она жалеет его, потрясла Анну.
Бабы разошлись уже в потемках, когда взошел месяц, и мужики, окончив поиски, собрались в круг для того, чтобы обсудить, что делать дальше.