Надо посоветоваться, но нет сил, а минуты бегут, торопятся. Улыбкой прикрывает боль, говорит, пока порога больницы не переступит тот, кому после четырех посторонние не должны попадаться. В шорох палаты из коридора врываются шаги, скрипит дверь, и вдоль коек летит:
- Ш-ш-ш, гражданка, скорее, скорее...
Феля ловит пустой узелок, посыпает Пимена ласковыми словами и спешит. Звуки ее шагов вытягиваются, затихают, но Пимен видит ее рядом с непокидающими воображения полотнами. Следит за нею, решает, что будет писать, когда выйдет, волнуется. Но затихшее тело напоминает:
- Есть...
И нет полотен, нет Фели. Тело шепчет, потом кричит, требует... Горячее, всегда голодное, ненасытное, выжатое недугом. В него уходят больничные порции, Фелины узелки, но ему все мало. От его зуда темнеет в глазах, сердце ноет...
Надо отворачиваться к стене, смыкать веки, считать до ста, до тысячи, пока не придет забытье. Но крик:
- Есть! - расколет забытье.
И опять надо считать. Рассвет смажет окна похожей на сбитое мыло сизью. Ночь спрячется под койки, градусник покажет температуру, часы отмерят пульс, на скорбный лист лягут новые значки. А воздуха, а тепла, а лекарства, а еды нет. Голодные крики сотрясают, корчат.
V.
С первой метели мечется Феля. Всегда бегом: ходить мешают холод и метелица в сердце. На службу, со службы, к знакомым, на рынок, в больницу, домой и опять. Всю зиму глаза со стен ободряли ее, усталую, разбитую. А теперь хмурятся. Не к кому пойти, - всем должна, всем, кажется, надоела, все продала. А они глядят враждебно, спорят и будят ее криками.
После продажи часов к ним примкнул и скакун: чуть забылась она, он рванулся на стене и потряс холодную тишину гулким голодным криком. Феля взметнулась, светом заглушила ржанье и вскинула на него глаза. Он глядел в сторону, шевелился; по жилам его сочилась кровь. А глаза, все, кроме детских, торжествовали:
- Ага, вскочила?
- Боишься? Он корчится там, а ты бегаешь на службу, водишь кого-то по галлереям, суетишься, читаешь по вечерам, пишешь письма...
- Но что же мне делать? что? - запрыгали ее губы. - Ведь моя работа оплачивается грошами.
- Ищи, а то поздно будет: может быть, сегодня с ним случится...
Челюсти Фели запрыгали. Она суеверно закрестилась, схватила пальтишко - и по лестнице, наружу, по ночной Москве. Пронизывало. Хмуро вскидывали глаза сонные милиционеры. Над далями мостовых клубился мрак. Пасти домов дышали застоявшимся холодом.
Москва гудела далеким поясом рельсов и покрикивала паровозами. В больнице шуршал сон. Разбуженная шагами сестра настигла Фелю, молча повлекла из палаты и вытолкала в коридор:
- Как вы смели?!
Стук зубов Фели, огоньки ее глаз уняли в ней злобу и испугали:
- Да что вы? что вы? успокойтесь... что случилось?
- Страшно мне... что с ним?..
- С кем? где?
- Там?.. с ним?.. с мужем?..
- Ничего... что вы?.. все хорошо... он поправляется...
- Нет, нет... мне сейчас снилось такое, что... Разрешите только глянуть, ну дайте ваш халат... Я ни слова не скажу... ну, ради всего...
Понятное, горячее встало над обеими - любовь, и халат с шуршаньем переместился на Фелю. Чужие руки дрожа обвернули ей голову, напустили на лицо шалашик, и она белым пятном метнулась мимо бредивших. Бормотание, храп и стоны глушили шаги.
- Вот, вот.
Нагнулась к Пимену и радостно зазвенела: он спал. Сжала потянувшиеся к нему губы и ринулась прочь. Шуршала у двери халатом и улыбалась. Трясла руку сестры, - и опять под сереющее над сонной Москвою небо. У церквей замедляла шаги, крестилась, но кресты не гасили боли. В голове, как в метель: одно за другим, одно за другим. Ноги все дробнее стучали по камням и ледкам.
У себя Феля прошла к стоявшему в углу, завешенному ситцем, огромному полотну в раме, и, чтоб унять метелицу в себе, шепнула:
- Да, да... его надо продать. Он совсем закончен...
- А-а-а, - обрадовались на стенах глаза, - решила его? не нас?
Ситец на полотне как будто шевельнулся. Феля погасила свет и опрометью легла: почудилось, из-за ситца на нее глядит тот, кого продавать жутко.
- И он не хочет, и глаза не хотят. Что же делать?
VI.
Руки сестры милосердия в жилках грязи, в трещинах и ожогах. Похоже, в топке горячей кочергой мешала угли. В глазах усталость и притаившиеся искорки: скажи слово, и в них сверкнет, а из груди ударит злым звоном...
Глядит на градусник, считает пульс, а сама холодная, чужая, страшная. В ее комнате, должно быть, так же холодно, как в палате. Должно быть, она все уже решила и гудит злобой: обмозолили ее руки; лишили ее пудры, румян, ослепительных косынок и халатов; уравняли со всякими Марьями, Дарьями... У-у...
На часах ее брелок: серебряный полковничий погон с вензелем на обороте.
До боли хочется, чтобы она скорее записала температуру и ушла. Чужая, злая.
Заледенелые окна сизы, мертвы. От них на все легла мутная тягучая марь. Затянула людей и предметы, - не боится даже смерти. Умрет один, другой, третий, - она и над ними сомкнется. И пусть хлюпают родные покойному глаза и губы, пусть заламываются руки, - марь, запахи камфоры, иода, карболки все так же будут плескаться в лица.