Из груди скакуна к звездам, к заводу и радио выстрелило лучами. А назад, к перелескам, к избам и лесу, - где вот-вот покажутся люди в рубахах с красными ластовицами, - к полям тянутся и влекут скакуна назад кровянистые молнии. Скакун рвется к заводу, к звездам, к радио, за море, а дороги, перелески и поля не пускают, тянут назад. Скакун взмыл, но руки полей цепки, - впились в жилы-молнии, как возжи, и влекут назад, к сутеми перелесков, к избам. По жилам его на них сочится кровь. И кто кого? Он пересилит? - и кровавые возжи хрястнут. И тогда врозь: поля обольются его кровью, а он помчится к заморью, к радио. Или его жилы вытянутся, и он коснется радио и по жилам-проводам пустит на поля потоки света?
На лице скакуна вызов и боль. Из-под копны волос сверкание, а из уст крик: он дотянется, нет силы, которая смяла бы его, а у него нет силы уйти от мук познавшего новое, величественное и распятого на убогих полях, дорогах, перелесках и избах.
III.
В толпе детских глаз другое полотно. Оно похоже на предвесенний пейзаж. На нем даже как-будто висит паутина лени и восторга:
- Как хорошо...
Широкая поляна в синем осевшем снегу. Две проталинки, сугроб, два крыла перелесков и лес. На всем тишина и ожидание вечера.
Но стоит вглядеться, и проталинки оживут, втянут глядящего в свою глубину, и он проведет по лбу рукою: "Ведь, это глаза". Не успеет осмыслить этого, как перелески станут бровями, большой сугроб - носом, канавка с пойманными тенями - стиснутым мукой ртом. Кинется глазами назад, к проталинкам, и увидит: вокруг поляны не лес, - волосы, дорога в него пробор, а на проборе, обнявшись, пляшут черти, ангелы, херувимы, тринадцатое число на соломенных ногах, окостыленная колода карт, попы, ученые во фраках, евангелие, "Мировые загадки", "Женщина и социализм".
Все вместе, хороводом. А на опушке, у края пробора, сидят дети и сучковатыми палками бьют по лбу. Место, по которому ударяют, сине, кровянится. На сучках горят капельки.
Такой увидел Пимен Моренец свою жену - Фелицату Аркадьевну. Такой и нарисовал. Фелицатой Аркадьевной ее зовут незнакомые да на службе в одной из веточек музейного главка. Здесь же, на третьем этаже, она просто Феля, Фе, а то и глупая Эф.
Маленькая, зоркоглазая, живая. В ней все переплелось: и социализм, и нечистая и светлая сила, и 13 число, и карты, и наука. Оттого, кажется, и юркая она: в развалку не обойти таких дебрей.
Красноармейцы, учащиеся не раз видели ее. Это она водила их по комнатам галлерей и голосом, движениями рук оживляла скучающие на полотнах леса, вечные, осенние и летние покои. Испытующе заглядывала в лица, глаза: "Понимают ли?". Ловила искорки оживления, радости и прятала их. А дома, вечером, под взглядом шестидесяти пяти пар глаз, пронизывала этими искорками письма друзьям, в глухомань.
Это в 1922 году. В Москве уже не было митингов: все слова - самые волнующие - выветрились, опустели и, как по льду, шуршали жухлыми листьями. Тех, кто кидал в эту пору слова, знобил их мертвый шорох. В это время, в переулке Арбата, маленькая женщина, - а у нее в 1921 году умер сын, перед его смертью, в жажде спасти его, она, беременная, со слезами пошла под нож-аборт: оттого на портрете дети и бьют ее палками, - эта женщина находила живые слова о бурлящей жизни и звонила ими в закинутые в глушь сердца.
IV.
В блеске вечера, вокруг пестрых палаток, под ударами ветра бурлят плечи, спины, платки и узлы. С боков их раздвигают трамваи, автомобили... Вой и хрип, звонки и понукания тонут в криках о продаже бензина, зубного порошка и пудры, валерьяновых капель, камфоры и обручального кольца...
- Часики... часики купите, гражданин...
- Покажь, у-у, скоко?
- Три.
- Не три, а то перетрешь... Лимон хочешь?
- Что вы? разве можно? давайте два, вечер уже: в больницу надо, к мужу... два...
- Полтора... больше ни-ни...
- Два... ведь, нельзя так. Последняя вещь... Ну, набавьте хоть двести пятьдесят, гражданин... Ну, давайте, давайте.
Холодные пальцы ловят шуршащие бумажки. В памяти всплывают слышанные на службе слова о барельефах Менье, а ноги семенят к палаткам, к лоткам. Минута - и барельефы опрокинуты: "Если тратить по 500.000 рублей, хватит на три дня".
Мелькают туши мяса, масляные квадраты, мешки сахара, окорока. Эх, Пимену бы всего вволю... А там весна... в лес его, на солнце...
- Граждане, гадает слепой... Слепой. Кому погадать? на счастье...
- Нитки, иголки, духи, мыло!..
- Примус, примус!..
- Дрожжи!
За усталым телом гонится сумрак и кутает в зябь. Переулки, площадь, улицы. Протянутые руки, бегущие огни автомобилей, шелка и рубища. Воротами висит полотнище с криком о голоде. А под ним кипит кашица голов.
В передней больницы захлестывает мрак. Ворчат служки, косится вызванная сиделка: пришла в неурочный час. Стыдясь, Феля дает им по бумажке и коридором мчится в холодную палату.
- Здравствуй.
Оправляет подушку, глазами бегает по впалым глазам и стриженой голове Пимена. Радуется его аппетиту и теребит свое колено: "Дала на чай, на послезавтра не хватит"... Говорит, отвечает и барахтается в заботе: "К кому бы пойти?".