— Я, дядя, пойду, пожалуй, к себе. Да возьму-ка я у тебя эту бутыль, да картошки малость, да и посижу в одиночестве.
— Давай, коли так, — не стал удерживать его дядя Федя. — Может, это и правильно. А я тебя навещу как-нибудь.
— У меня тут, видишь, селедка, так не возьмешь ли?
— Ну, давай, раз дело такое.
Лукин поставил в свой мешок бутыль и положил несколько картофелин.
— Ну бывай, дядя.
— Бывай, Вася. Иди домой, солдат. Живи.
И Лукин пошел к своей деревне. Как-то уж дошел до своего дома. Он стоял на краю деревни, у самого леса, так что никому на глаза показываться не пришлось.
Ставни были закрыты, дверь подперта колышком. Лукин отбросил ногой колышек и вошел в дом.
В доме стоял полумрак, но Лукин не стал открывать ставни, — свет не режет глаза и, следовательно, будет легче перенести одиночество.
Он достал из мешка бутыль, хлеб, картошку, сало, принес стакан, сел у стола и выпил крепкого зеленого зелья.
Потом вынул гармонику и решил потихоньку попиликать, чтоб хоть как-то привыкнуть к тому, что вот теперь он один на белом свете.
Тихо сыграл себе Лукин «Во поле березонька стояла», хлебнул еще зеленой влаги, увидел вдруг на подоконнике белый сверток, догадался, что в нем, пожалуй, письма его и братьев с фронта, и точно — не ошибся — в свертке были письма и фотографии.
В чуть пробивающемся сквозь ставни свете он разглядывал пожелтевшие старые фотографии и новые, в последние годы присланные с фронта.
Вот в траве под кустом лежат танкисты, улыбается брат Петр, руку несет ко лбу, чтоб убрать волосы, смотрит напряженно в фотоаппарат.
Сейчас Лукин не мог снести этот устремленный на него взгляд, и глаза прикрыл, и голову уронил на мехи, и играл безостановочно, чтоб хоть как-то утешить душу. Где ты сейчас, Петя, ведаешь ли ты, что происходит с твоим братом?
А вот на крылечке сидит мама и тетя Надя, умершая еще до войны, а между ними, надув щеки, сидит он, Лукин, ему лет десять, что ли, он сделал руки калачиком, и мама и тетя тянут к себе каждый из калачиков.
Ты помнишь ли тот приезд тети Нади, она варила во дворе варенье из крыжовника и давала тебе есть пенки и приговаривала: «Ох, глаза завидущие, да не спеши, целый таз варенья, глаза твои завидущие», но ты все-таки объелся вареньем.
Он все помнил, он играл и играл, не зная, сколько времени прошло, укреплял в себе терпенье к утратам зеленой влагой, на короткое время забывался, голову положив на стол, а очнувшись, снова терзал себя музыкой.
Вот мама, отец и старший брат Федор выехали в город, зашли в хорошую фотографию — бумага плотная, внизу вензель, — отец сидит на красивых перилах, ногу на ногу положив, он в новых сапогах, косоворотке, он чему-то таинственно улыбается, у него легкие мешочки под глазами. Брат Федор, в вязаной кофточке, наголо остриженный, стоит вытянув руки по швам, словно б зная, что через пятнадцать лет позовет его труба и не успеет она стихнуть, как сложит он голову и косточки свои где-то под Тихвином. А вот мама стоит, печальная, она положила руку на плечо сына, она старается удержать его, но вряд ли ей это удастся, и она поджала губы, ожидая тревожный зов трубы.
Вот она одна, спиной прислонилась к березе, печальная, уже немолодая, за год, верно, перед войной — белый платочек, на шее бусы.
Мама, что ж это ты не дождалась своих мальчиков, не встретила их у порога? Кто порадуется за них в радости или поплачет в горе, что им радость или удача, если нет тебя? Ах, мамочка, да за что ж обида такая на душу положена?
Лукин не замечал, сменяет ли день ночь, он, конечно, знал, что за окном какие-то события происходят — то полумрак, то мрак полный, — но эта смена времен суток не имела к Лукину ни малейшего отношения.
Словно бы его бросили в темную яму, и он потерял счет времени, минуту ли он рассматривал одну фотографию, час ли, десять ли песен сыграть успел, сто ли, этого сказать Лукин не смог бы, потому что время не имело к нему сейчас ни самого малого касательства.
Зачем ему повезло, что он уцелел, — если положено было, чтоб от их семьи хоть кто-то выжил, то почему он, а не мать, не Федор и Петя, не отец. Сейчас Лукин был недоволен судьбой, потому что не в силах был снести павшее на него одиночество. В самом деле, для чего жить дальше — работать для того только, чтоб одевать и кормить себя, да какой смысл жить, если ни одна душа на свете не обрадуется твоей удаче и не опечалится твоей беде — пустое голое сиротство.
Лукин не знал, сколько времени он просидел за столом — должно быть, немало, если прикончил двухлитровую бутыль и успел несколько раз подремать, уронив голову на стол; он также не знал, сколько времени мог бы сидеть еще, если б с улицы кто-то не отворил ставни и солнечный свет не залил комнату.
Но Лукин не сдался солнечному свету и продолжал терзать гармонику, недовольный тем, что нашелся человек, позаботившийся о нем.
Тогда кто-то громко постучал в дверь, но и тут Лукин не сдался, но постороннее это внимание уже мешало ему.
А человек все стучал, давая понять, что не отстанет, пока его не впустят в дом.