На иврите эту трагедию называют «Шоа», что значит «Катастрофа». В других языках утвердилось слово «Холокост» — «Всесожжение». Так называют еврейский геноцид, устроенный нацистами в годы Второй мировой войны. Это событие разделило на «до» и «после» не только еврейскую историю, но и мировую. Отныне тень физического уничтожения целого народа, возможность такого деяния незримо витает над мировой культурой, заставляя обращаться к событиям 30-40-х годов XX столетия историков, философов, кинорежиссеров, художников. И конечно, писателей всех стран. В том числе, и русских писателей-фантастов. Два вопроса при этом постоянно встают перед ними. Первый — что было бы, если бы Гитлеру удалось победить? И второй: неужели этого нельзя было избежать?
Мир, созданный воображением Хольма ван Зайчика, это мир альтернативной реальности. Некогда, в шестидесятые годы XIII века, Александр Невский и сын Батыя Сартак, вступивший после смерти отца на престол Золотой Орды, договорились о партнерском объединении Орды и Руси в новое, единое государство, где будет править единственно закон. И вот уже в двадцатом веке именно существование процветающей империи Ордусь делает невозможным Холокост. Как это происходит и почему — об этом рассказ «Агарь, Агарь!..».
Ничего еще не было решено.
По дымчатому зеркалу пруда скользили, выгибая шеи и любуясь собой, лебеди; тонкие черные усы раздвинутой воды медлительно плавали вслед за ними — преданно и поодаль, будто не в силах расстаться и не решаясь догнать. И пахло щемяще, прощально: стынущей водой, опадающей листвой… Вечер. Осень.
Он любил это миниатюрное, тихое и дорогое кафе, спрятанное в маленьком парке так, как прячутся дети — «Ой, ты где? Ой, я тебя потеряла! Ах вот ты где, маленький мой, за кленчиком!». Чуть ли не каждый день он приходил сюда вот уж несколько лет; порой дважды в день, и в завтрак, и в ужин. Пока тепло — сидел на открытой террасе у самой воды, в холода — внутри… Он был молод, но привычками уже напоминал старика. Он понимал это, понимал, что слишком рано становится рабом умильно сладких мелочей и мучительно сладких воспоминаний; наверное, так мстил ему мировой закон равновесия, давно предощутив, что он — нарушитель в главном, и потому смолоду стараясь припечатать его к монотонности хотя бы в пустяках.
Но как не прийти сюда? Здесь так красиво…
И очень больно.
Именно там, где ему особенно нравилось бывать, он особенно остро ощущал, что все это — не его. Чужое. Чуждое. Он любил местечко, где родился, до слез; у него до сих пор щемило в груди, когда он, посещая Варшау, случайно оказывался неподалеку от дома, в котором снимал свою первую городскую комнату, и первые городские улицы его жизни, улицы той поры, когда он с изумлением начал ощущать себя самостоятельным (прежде он и ведать не ведал, что это такое), вдруг стелились под ним теперешним; он обожал миниатюрный благодушный Плонциг, однако ничего не мог с собой поделать. Он чувствовал постоянно, что он не отсюда, — и между всем, что мило сердцу, и самим сердцем разинута вечная трещина с острыми, зазубренными краями. Иногда он пытался представить, как же счастливы, сами того не понимая, бесчисленные те, кто может любить свой маленький мир без мучительной, точно зубная боль, раздвоенности, любить его как свой, будучи с ним в единстве, словно еще не рожденный ребенок в материнском чреве. Тот ведь тоже не осознает, как ему безопасно и уютно, и понимает, чего лишился, лишь когда исторгается вовне. Ему казалось, уже от одного ощущения этой теплой нераздельности можно быть добрым и всем все прощать… Представить не получалось. Он был этого лишен.
У всех — дом, у него и таких, как он, — пристанище.