Федор Михайлович с завистью оглянул смеющихся дам и несчастного, такого вдруг понятного и близкого франта. Ему стал наконец очевиден тайный смысл этой беспечной будто бы болтовни на случайной скамейке под старым платаном. Его лукаво пытались этой притворно-рассеянной болтовней удержать, его оплетали искусно, опутывали ловко подобранными словами, чтобы воздвигнуть преграду между ним, несущимся впопыхах и необходимой до зарезу игрой.
Глаза его, серые, светлые, вспыхнули злым, упрямым огнем и на миг сделались карими, он это знал. Взбесилась ранимая, чуткая гордость. Он тоже не терпел насилия над собой, хоть недоброжелатели не бегали за ним по Европам. Он хотел крикнуть в это лицо, такое благополучное, флегматичное, что никому не позволит командовать над собой, как в штрафном батальоне, тем более генералу, превосходительству, чиновнику цензурного ведомства. Ноги уже напряглись для прыжка. В горле высохло. Он, давясь, сглотнул сильно тугую слюну.
Иван Александрович ласково потрепал его по колену.
Это было искреннее движение доброго, мудрого, довольно ещё молодого на вид, но уже старика.
Его возбуждение как-то сразу прошло. Ему и самому стало ясно теперь, что нельзя с такой прытью бежать на серьезное, последней важности дело, что, разумеется, надо передохнуть, переждать, поостыть, чтобы спокойно и трезво применить в этой крайней пробе ту беспроигрышную новонайденную систему, которую он разработал нынешней ночью, используя свой многолетний, бесчисленный опыт, и на которую теперь была у него вся надежда.
Сообразив правоту Гончарова, медленно успокаиваясь, он пришел в восхищение от тонкой игры необыкновенного чудака, который на людях как будто вечно дремал, производя впечатление робкого, даже не особенно умного человека. Что-то внезапное, любопытное мелькнуло ему в этом изощренном умении разыгрывать из себя простофилю, а впрочем такое умение страшно претило ему. Сам-то он был откровенен во всем, и если по обстоятельствам приходилось смолчать, из деликатности, из нежелания спорить с недостойным или неприятным ему собеседником, по замкнутому лицу, по холодным, стального цвета глазам бывало видно всегда, отчего и о чем он молчит, что ему самому доставляло много пренеприятных минут и делало его слишком тяжелым в общении. Однако ж теперь, глядя на изящное скоморошество Гончарова, он вдруг уловил, что всё последнее время думал о чем-то близком, странно похожем, зачем-то страшно, неотступно необходимом ему.
Он ощутил несмелую, такую же странную, однако чистейшую благодарность, хотел что-то высказать тут же, прямо намекнуть на неё, взглянул искоса на апатичное лицо Гончарова, как ни в чем не бывало что-то концом трости чертившего на красноватом песке, и ничего не успел. Его раздраженная мысль уже мчалась в погоню. О чем же он думал? На что, на кого намекнул ему этот с виду такой счастливый чудак? И зачем, зачем всё это страшно необходимо ему?
Он тотчас замкнулся. Глубокие тени заходили по взволнованному лицу. Он помнил, но отдаленно, самым краем сознания, что должен что-то сказать, поддержать обрывавшийся разговор, не сидеть истуканом, помнил даже, что именно, каким тоном нужно сказать, несколько подыграв Гончарову, но всё спешил и будто отмахивался, что вот сейчас, вот сейчас, что успеет ещё, а сам стремительно вспоминал, о чем же думал всё последнее время, надеясь восстановить всю цепочку идей, результатом которой и было именно то, что стало бы мыслью романа, ну, разумеется, всё это для романа так страшно необходимо ему.
Он всё думал о том, что пришла пора перестроить всю нашу неудачную, казалось, зачумленную жизнь и все её гнусные отношения на совершенно новых началах, что это многие уже как будто и сознают и поэтому являются всюду с государственным видом и важным лицом да льют по всякому поводу, в чащу без повода, в три ручья коровьи гражданские слезы, от которых, точно от насморка, у них краснеют глаза, но к делу, именно к делу основания новых, человеческих отношений и новой, истинной справедливости всерьез не приступает никто, ведь лишь одно наисердечное, безотлучное дело очищает наш разум и формирует всего человека, а пока не завяжется настоящее дело этой всеми как будто желаемой истинной справедливости, всё одна болтовня и разврат, особенно отчетливо видимый на пытливой, нетерпеливо жаждущей высшего молодежи, в которой эта непрестанная лицемерная болтовня искореняет всякую выдержку и желание дела, и выходит кругом одна ложь, одна подготовка и сборы, и обозначается какой-то ужасный тупик: на дело утверждения вот этой-то истинной справедливости бескорыстные, просто обыкновенно честные люди нужны, даже в самых частных и малых делах, в учителя или в судьи, к примеру, и всё это от лицемерных-то слов и от государственных слез.