Он не нажил намерений сносить оскорбления и от самого государя, а тут ещё эта скверная кличка тотчас пристала к нему, и он уже знал, что иные непристойные клички, непристойные-то в первую очередь, держатся до самой могилы, то есть именно те, которые так приятно для мелкого сердца унижают в глазах большинства именно достойного, именно умного человека, и опять выводилось как следствие, что с такой скверной кличкой не обнаруживалось ни малейшего смысла служить: всё равно ни до чего не дослужишься. И представят когда-нибудь в инженер-капитаны, это-то он бы как-нибудь заслужил, именно был не дурак, однако ж там, наверху, всенепременнейше на память всплывет:
– Э, батенька, это который же Достоевский? Что-то, помнится, носился об нем довольно гадкий слушок? Не тот ли, дурак? И завернут представление вспять, ибо как же не потешиться над высочайше объявленным дураком? Над кем же тогда? А не потешься, продвинь, представленье на подпись-то к кому попадет? То-то и есть, что к
Как нарочно, верно, единственно для того, чтобы подтвердить это первейшее правило государевой службы, вскоре стали по коридорам передавать, будто “того дурака” решились законопатить в какую-то дальнюю крепость, с глаз долой, так сказать, конечно служить, возможно на юг, а то и в Сибирь, где только и место “тому дураку”. Слушок был так себе, легкий, неясный, да он тотчас смекнул, что в той крепости, если пошлют, его и сгноят, слишком крепко приняв на веру нехорошее словцо государя, если, конечно, было словцо. Какие деньги, какие чины? И ещё, как обыкновенно бывает, к одной неприятности тотчас прилепилась другая.
У него вдруг набралась добрая бездна долгов, на ассигнации рублей восемьсот, обмундировка, квартира и прочее, как достойно быть офицеру. Разом иметь столь громадные деньги у него ни малейшей возможности не было, а направление в дальнюю крепость не потерпела бы задержки с уплатой, ни на день, ни на час. И тут обозначился самый скверный закон: в мире денег, в мире чинов и отличий почиталось в высшей степени справедливым избранным прощать то, что не прощалось всем прочим, в особенности, естественно, “дуракам”, не сумевшим денег побольше набрать или выслужить чин.
В самом деле, любые долги, которые сколько угодно превышали бы личное состояние, то есть долги бесчестные и скандальные явно, прощаются легко тем, кто запасся положением и поддержкой значительных лиц, в иных случаях даже глядят на такие долги с уважением, а бедняк и поручик за такие долги получает пребольно и публично щелчка, если ещё не коленом под зад. Что говорить, ему удобно и счастливо бы было служить, когда за ним вслед потянулись бы грязные жалобы свихнувшихся от жадности кредиторов, доведенным до истерики тем, как бы куш-то их куда-нибудь не удрал.
Да и, скажите на милость, что бы он делал без Петербурга в глуши, без книг, без журналов, без белых ночей? На что бы годился? Что порядочное бы мог предпринять, чтобы вырваться из тьмы безвестности и долгов на свободу и свет?
Впрочем, ещё одно прояснилось, пожалуй, поважнее всех прочих бед: служба отнимала лучшее время, а ведь только время бесценно, как сама жизнь. Долго служить, то есть годы и годы, двадцать пять лет, он всё равно никогда не хотел, в долгой службе не находя существенной пользы ни для себя, ни тем более для Отечества и государя, из каких же было коврижек понапрасну лямку тянуть да коту под хвост пускать свои лучшие годы? Истинную и достойную деятельность он прозревал для себя единственно в литературных трудах, правда, пока что абсолютно не представляя, какими именно будут эти труды.
Рассуждал он тогда приблизительно так. Слишком у многих из высшего слоя, русских европейцев как он их уже тогда про себя называл, нравственное убеждение заменилось исключительно пользой, положительной пользой, чин, капитал стали у них чем-то вроде спасенья души. Вся беда, грозящая катастрофа, по его убеждению была как раз в том, что гуманный, бескорыстный, без жажды чинов, то есть истинный, человек нигде не сформировался ещё, да и начинал ли формироваться уже, задавленный положительной пользой, то есть устремлением к капиталу и чину, думал ли о нем кто-нибудь? В одной литературе пока что не угасал огонь идеала. Исключительно оттого, что только в ней огонь ещё не угас, литература понемногу входила в повседневную жизнь и отдельные плоды её уже бывали прекрасны.
Вот на этом освежающем, ввысь поднимающем поприще он и намеревался служить до конца своих дней, веруя в силу гуманного, воплощенного в живые образы идеала. Первые искры того высокого, наивысшего идеала уже копились и просились наружу. У него был обдуман и почти что исполнен первый роман. Какого рожна было ждать? Напротив, как можно скорей закончить роман, а там либо доказано законное право на истинное служение, либо погибель, победа или хоть в Неву с моста головой, уж это он твердо решил сам с собой.