Но что представлял собой Альфред Дуглас в действительности? Уайльд, знавший Дугласа как никто другой, оставил нам самые противоречивые характеристики его натуры. 20 мая 1895 года он пишет Бози: «Моя прелестная роза, мой нежный цветок, моя лилейная лилия, наверное, тюрьмой предстоит мне проверить могущество любви. Мне предстоит узнать, смогу ли я силой своей любви к тебе превратить горькую воду в сладкую… Даже забрызганный грязью, я стану восхвалять тебя, из глубочайших бездн я стану взывать к тебе… Для меня ты весь, от шелковистых волос до изящных ступней, – воплощенное совершенство… Сохранить тебя в моей душе – вот цель той муки, которую люди называют жизнью. О, любимый мой, самый дорогой на свете, белый нарцисс на нескошенном лугу, подумай о бремени, которое выпало тебе, бремени, облегчить которое может только любовь. Но пусть это тебя не печалит – лучше будь счастлив тем, что наполнил бессмертной любовью душу человека, который сейчас плачет в аду и все же носит в своем сердце блаженство рая… Люби меня всегда, люби меня всегда. Ты высшая, совершенная любовь моей жизни, и другой не может быть… О, прелестнейший из всех мальчиков, любимейший из всех любимых, моя душа льнет к твоей душе, моя жизнь – к твоей жизни, и во всех мирах боли и наслаждения ты – мой идеал восторга и радости».
И спустя ровно год Уайльд, находящийся в тюрьме, пишет Роберту Россу: «Я хочу быть уверен, что у него (Дугласа, –
И еще через без малого год, в январе-марте 1897 года, Уайльд пишет свою исповедь «De Profundis», обращенную уже непосредственно к «дорогому Бози». Здесь его возлюбленный предстает как настоящее исчадие ада. «Из-за моей глубокой, хоть и опрометчивой, привязанности к тебе, – пишет Уайльд, – из-за огромной жалости к недостаткам твоего характера и темперамента, из-за моего пресловутого добродушия и кельтской лени, из-за того, что мне как художнику были ненавистны плебейские скандалы и грубые слова, из-за полной неспособности обижаться, столь характерной для меня в те времена, из-за того, что мне неприятно было видеть, как уродуют и портят жизнь мелочами, которые мне, чей взор всегда устремлен был на другое, казались слишком ничтожными, чтобы уделять им какое бы то ни было внимание хотя бы на миг, – по всем этим несложным с виду причинам я всегда уступал тебе; как и следовало ожидать, твои притязания, твои попытки захватить власть, твои требования становились все безрассудней. Самые низкие твои побуждения, самые пошлые вкусы, самые вульгарные увлечения стали для тебя законом, и ты хотел подчинить им жизнь других людей, а если понадобится, был готов принести ее в жертву без малейших угрызений совести. Ты знал, что устраивая мне сцену, всегда добьешься своего, и, как мне верится, сам того не сознавая, доходил в грубости и вульгарности до непозволительных крайностей… Завладев моим талантом, моей волей, моим состоянием, ты, в слепоте ненасытной алчности, хотел взять у меня абсолютно все. И ты все отнял… Конечно, я должен был бы вытряхнуть тебя из своей жизни, как вытряхивают из одежды ужалившее насекомое». На многие десятки страниц растянулись эти обличающие Дугласа обвинения «Исповеди» Уайльда. Конечно, Оскар уязвлен, подавлен, он ранен в самое сердце и безусловно обижен, но он слишком достоверен, чтобы можно было списать все его слова на бессильную злобу уязвленного самолюбия.
Как же удивительно после всего этого узнать, что, едва выйдя из тюрьмы, Уайльд будет писать Бози трогательные, полные любви письма! Сначала, правда, он отчаянно пытается себя сдерживать: «Конечно же, я люблю тебя больше всех на свете. Но встреча невозможна – наши жизни разделены навсегда». Потом она – эта встреча – становится и возможной, и желанной до невозможности: «Как бы я хотел, чтобы после нашей встречи в Руане мы не расставались» – и ведь все это донельзя противоречит сказанному им в «Исповеди»! Вообще говоря, противоречивых оценок и суждений относительно своих отношений с Дугласом у Оскара Уайльда бесконечное множество.