— Живы? Здоровы? Я слышал, держитесь. О, вы всегда у нас были молодцом, вас за чечевичную похлебку не купишь! — Руднев не отпускал руку, заглядывал в глаза. — А я, знаете, путешествовал, имел счастье созерцать мир в его, как Тютчев определял, минуты роковые. Вернее, не мир, а сошедшую с ума нашу Расеюшку. А прибыл в белокаменную — и сразу сюда, на Дмитровку — потолкаться, узнать, что сотворили господа Подбельские из нашего некогда передового почтового ведомства…
Миллер наконец высвободил локоть.
— Да-с, много чего происходит. Но я… простите…
— Представляете, — не отставал Руднев, — они ликвидировали деление чиновников на классы! Какие-то комиссии станут определять, кому сколько платить, а так все одинаковые. Представляете? Армия без офицеров и генералов, без унтеров и рядовых. P-равенство, ха-ха! Я — эсер и не хочу состоять на этой безалаберной государственной службе. Но будь и максималистом каким-нибудь или анархистом, так и то бы не пошел на таких условиях в ведомство. Почта — это порядок и дисциплина, тут чин, знаете ли, основа, кто кому подчиняется, кто приказывает… Да вы слушаете ли меня, Петр Николаевич? А? Вы пошли бы?
— Да… нет. — Петр Николаевич сдернул шляпу, поклонился. — Уж простите, тороплюсь. Честь имею!
Кинулся вправо, по Глинищевскому, вверх. «За чечевичную похлебку», «без генералов», «вы бы пошли». Ох-хо, как они, эсеры с большевиками, остро все чувствуют! И сами потому непримиримы: хочешь с чином остаться — давай направо катись, к буржуям; плачешь о доле народной, так опростись, пой славу равенству — и налево отваливай. Но разве нельзя как-то все совместить? Чтобы сильного и умного не затирал наглец и невежда и чтобы слабому, не способному на мощное действие не грозили голод и нужда?
Над тротуаром свисала уже тронутая желтизной осени ветка дерева, солнце сквозило сквозь листья, а ниже распластались длинные тени. Кто-то загораживал проход, какие-то двое. Петр Николаевич поднял плохо глядящие свои глаза, уставился, ужасаясь, на будто во сне возникшие перед ним лица: одно под черным блестящим цилиндром, с накрашенными ярко губами, другое — под козырьком кепи и на щеке красный ромб…
— Не изволите ли рассудить нас? Какое, по-вашему, понятие точнее — «эра» или «эпоха»?
Это произнес цилиндр. А щека бубновой масти прибавила:
— Только не задумываясь, сразу. Эра или эпоха?
Петр Николаевич глухо застонал. Их еще недоставало сейчас, господ футуристов! Круто повернулся и зашагал обратно. Ему вдруг стало все равно. Не заметил, как пересек Дмитровку, как вошел в здание комиссариата, как спросил у кого-то, охранявшего вход, где кабинет наркома. Спросил машинально, как будто ему было назначено, и стал подниматься по лестнице. Его узнавали, здоровались, и он кивал в ответ, по не испарившейся еще привычке барственно наклоняя голову, аккуратно прижимая шляпу к бедру.
В пустой приемной молодая женщина-секретарь осведомилась, кто он и зачем пожаловал, неслышно исчезла за высокой дверью и тотчас вышла обратно, приглашая его войти. Он взялся за ручку двери и вдруг ощутил, как повлажнела ладонь, и еще, что он решительно не знает, зачем пришел и что станет говорить.
Большой кабинет наркома обнял тишиной и покоем. Дальнюю стену занавешивала огромная карта, похожая на задник сцены, а перед ней стоял стол — обычный, прикрытый изумрудом сукна, с мрамором и медью чернильного прибора. Человек за столом сразу не поднял головы, Петру Николаевичу показалось — специально, и он недовольно засопел, затоптался на месте.
— А, это вы! — вдруг донеслось громко и весьма доброжелательно, хотя нарком по-прежнему не поднимал головы и рука его, державшая перо, легко летела по бумаге. — Все-таки пришли!
Петр Николаевич, в сущности, не уловил, как хозяин кабинета поднялся, пошел навстречу. Видел только спокойно и весело глядящие на него глаза и торопливо провел влажной ладонью по пиджаку, отчего-то пугаясь предстоящего рукопожатия. Он немного успокоился, уже сидя в кресле, отделенный от наркома равнодушным пространством стола. Ему хотелось немного озлиться, вернуть решительный напор мыслей, с которыми шел сюда, он даже чуть прочистил горло: кхе, кхе, но сердитее от этого не стал, в голове отчего-то пронеслось давнее: комната на телеграфе, он сам, стоящий под тускло светящим абажуром, члены комитета вокруг, и внезапно растворенная дверь, солдаты, и этот вот человек, тогда еще неизвестный, в английского покроя пальто, намокшем под дождем… Петр Николаевич медленно поднял взгляд, сравнивая то, привадившееся, и нынешнего Подбельского, и удивился, как мало изменился он, несмотря на истекший и куда как нелегкий год.
— Я пришел, Вадим Николаевич… — Что-то сдавливало горло, мешало говорить, и он усилил голос: — Чтобы убедиться… то есть определить… вернее, получить разъяснения по некоторым имеющим, так сказать, принципиальное значение вопросам…
Подбельский рассмеялся.
— Давайте скажем проще: правильно сделали, что пришли. Значит, период размежевания, борьбы и выяснения точек зрения уходит, а может, и ушел совсем в прошлое. Наступило время работать. Так?