Несмотря на скудность питания, фигурой Петр Николаевич не изменился и потому шагал грузно, заложив руки за спину, выставив вперед голову с задиристо торчащей бородкой. Навстречу двигались люди, по брусчатой мостовой грохотали телеги, и ему было странно чувствовать рядом эту суету и движение после долгих дней добровольного затворничества, когда казалось, что все на веки кончилось, — не только его служба, а вообще все — город оцепенел, замер и никогда уж не вернется к сытой и деятельной жизни. Жена распродавала вещи на толкучке, по вечерам не было электричества, и бессмысленно было даже мечтать о каком-нибудь топливе на зиму. Заходили знакомые, делились новостями, и он либо угрюмо молчал, либо становился не в меру разговорчив, вопрошал, размахивая руками: «Ну хорошо, мои принципы общественного служения оказались им ненужными. А знания? В университетах ведь почтовому делу не учат, нет-с! Тут опыт, тут практика не одного года — десятилетий! Выслуга, если хотите. Или они из Америки специалистов надеются выписать?» Ему отвечали, что, напротив, многих старых чиновников приглашают на работу, особенно техников и инженеров, немало сами просятся, получают назначения в провинцию, где посытнее, да и вообще с августа почтовики декретом правительства в продовольственном отношении приравнены к железнодорожникам, уже поставленным на особое снабжение. Но так просто решать вопрос Петр Николаевич не хотел, так получилось бы, что судьбу определяет брюхо, а не принципы, долой, значит, и забастовки в условиях царизма, и сидение в Бутырках, и его, Миллера, что бы там ни говорили, вклад в профессиональное единение почтовиков.
Он часто думал о феврале семнадцатого года, том времени всеобщей вольницы, когда служащие почтового узла избрали его почт-директором. Как просто! Не нравился сановный Фон-Фик, и вот вам другой, что по душе, — Миллер. Теперь, когда прошло больше года, угар февраля, охватившее всех желание все переделать в два счета казались чудовищным наваждением. Надо же, в разгар с треском проигранной войны возжелать немедленно основать демократию! Срочно!.. Нет, в этом бедламе только большевики и сохраняли здравый смысл, только у них и были сила и вера, как, не переча половодью демократических надежд, вогнать его все-таки в берега разумного: покончить с войной, обуздать разруху и двигаться ко всеобщему счастью не дележом того, что еще наличествует в городах и весях, а свободным трудом, созиданием разумно потребляемых ценностей…
Размышляя так, Петр Николаевич удивлялся, как он мог тогда не понимать столь простых истин. Был бы занят сейчас прежней работой, не остались бы втуне его заслуги перед истинно благородным движением пятого года. Н-да… Теперь, выходит, он был другим, раз думал по-другому. И ему казалось, что его смиренные мысли не могут не быть замечены, он даже намеренно делился ими кое с кем из приятелей, с теми, кто был у дел, и ждал, ждал письма или курьера, искренне надеялся, что его позовут. После левоэсеровского выступления, в июле, правда, осекся, решил, что зря ждал, что его боятся, как боялись, наверно, бывшего наркома почт Прошьяна, так ослепительно храбро мелькнувшего на политическом горизонте, а потом вдруг неизвестно куда исчезнувшего[3]. Нет, как выяснилось, не боялись и не хотели звать. И тогда он решил кончить все разом, пойти и спросить, что все-таки думают новые руководители ведомства, эти доблестные борцы с синдикализмом, насчет права служить отечеству таким людям, как он, Миллер. Может, они полагают, что ему лучше податься к Деникину, на Дон?
За мыслями — и даже не за ними, так, обрывками, отзвуками того, что было днями тысячу раз передумано, — Петр Николаевич не заметил, как миновал Козицкий переулок, подошел к перекрестку Глинищевского, и тут вдруг услышал, как его окликнули. Извозчичья пролетка сворачивала перед носом, мешала, но он разглядел подходящего: Руднев. Всегда такой щеголеватый, он теперь был облачен в пыльно-серый френч и галифе, правда, икры обтягивали вполне элегантные краги, но фуражечка была явно не первой свежести, какая-то неподходящая к неистребимо розовощекому рудневскому лицу. И Петр Николаевич не без удовольствия отметил, что сам он еще не пал, не опустился до таких вот угодных времени фуражечек, — на нем сюртук и шляпа, все, как подобает, и Руднев это, несомненно, почувствовал, по его глазам было видно, что он восхищен — пусть, может быть, и притворно — этой несломленностью и достоинством.
— Петр Николаевич! Куда же вы? Погодите! — Руднев кинулся наперерез, ухватил за руку повыше локтя. — Тысячу лет не видались!
Миллер в смятении топтался на месте, отталкивал Руднева животом, бормотал невнятное: