Черна Москва ночью. Бродят, как во сне, фонари сторожей, в карете душно, но открыть дверцу сил нет. Страх, как червячок голода, копошится в животе. Этот страх привычный, сродни тоске. Зыбок мир человеческий. Сегодня ты пытаешь, а ведь завтра могут и тебя... Фролкин тонюсенький вой пронзал толчками бьющееся сердце.
Слава Богу, приехали.
Дворовые верные люди открыли дверцу кареты, проводили на крыльцо, но страх, как морозом, обжигал кончики ушей. Артамон Сергеевич судорожно рванул сенную дверь и — спасён! Свет Авдотья Григорьевна с поцелуем.
Помогла снять однорядку, повела в комнату. А там праздничный стол.
Артамон Сергеевич не мог сообразить, к чему бы всё это, но лучше уж быть за столом, чем в постели, страх под одеялом сидит, ждёт.
Авдотья Григорьевна в изумрудной шёлковой ферязи, с изумрудами серьги, перстни. Изумруды как приглашение в тайну.
Артамон Сергеевич, оттаивая, перевёл дух.
За столом на высоком стуле сын, шестилетний Андрей Артамонович. Серьёзное лицо, немецкий камзол, пышный голубой бант на груди к голубым глазам, прямые светлые волосы. Не улыбнулся отцу, но посмотрел благожелательно:
— Мы тебя заждались, батюшка!
Артамон Сергеевич поцеловал сына в макушку, приметив, что Авдотья Григорьевна выставила самое лучшее вино. Мучила совесть, что за праздник нынче и как он мог забыть...
— Вижу твои муки, — засмеялась Авдотья Григорьевна. — Сегодня день нашей первой встречи, радость моя!
— Ах ты, Господи! — огорчился Артамон Сергеевич. — Подарок за мной. Прости, голубушка.
Вскочил, расцеловал.
— Твой подарок на будущий год. Сегодня — мой! — и достала из-за шкафа зрительную трубу. — Канцлеру Посольского приказа нужно видеть далеко и ясно.
— Милушка ты моя! Цветочек лазоревый! — Артамон Сергеевич приставлял трубу то к одному глазу, то к другому. — Любой немецкий генерал позавидует. — Вдруг огорчился. — Если через год мне выпадет служба наподобие нынешней, я не токмо праздники забуду, но как зовут-то меня.
— Происки! — встревожилась Авдотья Григорьевна.
— Происки, как тараканы, усами шевелят. Дела, милая! Уж такие дела!
Хоть и на ночь, но ели ботвинью, кушали пироги, запивая взваром из сушёной черёмухи, с изюмом, с курагой. Лакомились финиками. После ужина Артамон Сергеевич шепнул супруге виновато:
— Смилуйся и прости. Мне нынче и прикоснуться-то к тебе нехорошо. Я из Пыточной башни. Уж после бани, после всего...
Хватил чару двойного вина и лёг, как холостой, одиноко. Закрыл глаза и увидел ангела. Ангел стоял на самом краешке сна, уходя одним крылом за его пределы. Другое крыло, вроде бы вымокшее, висело немощно.
— Да ведь я не изгалялся над мучеником. Как всех, так и его! На дыбу. Ну, пятки прижгли.
Артамон Сергеевич хотел встать, поклониться, но тело было неподъёмным — плита гробовая.
Ангел унылым крылом закрыл лик.
— Отрекаешься?! Оставляешь?! — Ярость так и попёрла из груди. — Кому оставляешь?! Тёмному? Обещаю в сорока церквях отслужить молебны!
Кто-то дохнул ему на спину. Тепло, нежно. Так Авдотья Григорьевна шалит. Обернулся — тьма. Сказали:
— А мне и одного молебна довольно.
Артамон Сергеевич рванулся прочь из сна.
— Ты кричал, — сказала Авдотья Григорьевна, поправляя ему подушку.
Артамон Сергеевич встал, взял свою немочку-шотландочку на руки, отнёс в постель, лёг рядом. Любил не помня себя. Заснул, не разжимая объятий.
Степан Тимофеевич тоже спал. Вода била по голове, разрывая мозг, но ни стона, ни звука. А вот палачи устали до изнеможения. Прекратили муку.
Степан Тимофеевич, оказавшись на тёплой соломе, вздохнул, как младенец, и увидел ангела. Своего. Ангел принялся опахивать крыльями, утишая боли, но казак поглядел-поглядел да и сказал:
— Оставь меня, коли Бог меня оставил.
Ангел заплакал, но не уходил, на месте топтался.
— Прочь! — гаркнул атаман.
И ангел улетел, а тьма наполнилась благоуханием. Посыпались цветы, падали на обожжённые ноги, боли исчезли, тело окунулось в блаженную негу, будто в материнскую утробу попал.
— Ты звал, я здесь, — сказала тьма.
— Ах ты, кошка драная! — закричал Степан Тимофеевич на сатану, крестя все четыре стены.
Исчезли цветы, заныли кости, мучительной болью пронзило ноги. Но сквозь тьму упал ему на грудь тонкий луч света.
— Я вернулся к тебе, — раздался голос, и Степан Тимофеевич понял: сё — Бог. И тогда он закрыл сердце рукой.
— Уходи!
— Но Я ТОТ, КТО победил сатану.
— Уходи! — сказал Степан Тимофеевич. — Меня учили, что Ты — Правда, но где она, правда? Насильники не знают, чем себя ещё ублажить. И этак всякий день. А что Ты даёшь тем, кто имеет Тебя в сердце, кто, выбиваясь из сил, работает от зари до зари, а хлеба досыта не ест? Уходи, Твой мир — ложь.
— Мой мир — Небо. Вселенная. Земная жизнь — поле. Я сею хлеб, а сатана — овсюг. Моего добра хватает лишь на семена, остальной урожай — зло. Так всё и катится.
— Но Ты — Творец. Ты — Всевышний!
— Я — Творец, да вольному воля. Люди мир на свой аршин мерят.
— Что же Ты не помог — мне? Я бился за правду!
— Ты бился за Камень Сытости. Отнять сей Камень у Змея — обречь людей на всеобщий плен. Тогда даже воли не станет у человека...