Все это давно сидит в теле, в каждой косточке, в каждой мышце, в каждой жилке — совершается само собою, без осмысления, без сосредоточенности. Без раздумий.
За то и ценят. За способность не думать. Не исполнять приказы, не размышляя над их смыслом, а впрямую — за само умение не иметь в голове мыслей. Вовсе. Ни единой. Когда нужно — в мозге пустота и безмолвие. Словно никого нет — есть оболочка из плоти, но нет внутри человека, нет существа.
Если я мыслю, стало быть, я существую…
После, когда задание исполнено, когда сдана смена напарнику, столь же
Можно предаться размышлениям. Просто. О чем угодно. О паутине в углу над кроватью. О пробивающемся в окно ветре. О наличии у себя мыслей — вообще. Можно подумать — взахлеб, о чем угодно.
Словно путник, шедший сквозь пустыню, не имеющий при себе ни глотка воды, продирающийся сквозь хлесткий колючий ветер, замешанный на сухом песке, приникает к холодному ободу окованного края ведра у колодца в конце пути. Словно заслон на пути неистового потока, наконец, приоткрывается, и сквозь плотину рвется вал бьющихся в плену волн реки…
Можно подумать о том, что при всем напряжении, от коего наверняка за день работы теряется немало живого веса, работа эта по душе и в чем-то даже приятна. Можно подумать о том, что настроиться на подобный образ мыслей, а точнее — на их полнейшее отсутствие, тяжело, однако же, когда это происходит, то начинает доставлять неизъяснимое удовольствие. Окружающий мир, люди, проходящие мимо, дома́, остающиеся за спиною, улица под ногами, сам объект слежки — все становится видимым до ослепительной внятности, каждое в отдельности и все вместе, ясно, непередаваемо четко. И тогда словно видим сам себе — словно извне и изнутри, точно из окна каменного дома, неподалеку от которого столь часто приходится ожидать.
Однако полных двенадцать часов работы все равно выматывают, и удовольствие перетекает в гнетущую тяжесть в каждом суставе, в крови, кажется — в самом дыхании; и когда ноющее тело опускается на пропахшую пыльной кладовкой кровать, мысли врываются в сознание, точно табун лошадей, перед которыми распахнули дверцу загона.
Тогда и приходят раздумья о том, что творится вокруг. Происходящее — по-прежнему не его ума дело; приказ о слежке исполнен — и это главное, однако тогда, вечерами, просыпается обыкновенный человек, который может промолчать в ответ на указание начальства, не высказав ни несогласия, ни одобрения, но не обдумывать приказа — не способен. Никто, собственно, этого и не требовал…
Вечерами можно поразмыслить о том, что объект слежки подолгу, по полдня или ночами, задерживается в доме обвиненной (и оправданной) в чародействе женщины, лишь по временам посещая башни Друденхауса; о том, что с объектом изредка здоровается кто-то из горожан, а кто-то — с нескрываемым пренебрежением или почти ненавистью смотрит вслед. Можно размышлять о том, что объект — действующий следователь Конгрегации, чье дознание и доказало невиновность арестованной. Можно размышлять о том, что в последнее время становится все сложнее пребывать в этом состоянии пустоты и немыслия, наблюдая за предателем, безнаказанно разгуливающим по улицам. Можно лишь вечерами успокаивать разгулявшиеся нервы тем, что начальству виднее, и только оно знает, отчего нельзя арестовать изменщика, столь явно и нагло попирающего все, чему должен служить.
Можно лишь вечерами осторожно, тихонько задуматься над тем, кому или чему же он служит теперь, если вдруг потребовались столь редкие агенты — умеющие не скрывать свои мысли от всего, что вне, а — попросту не иметь их, оставаясь незамеченными при любой самой тщательной проверке чародеями любой силы…