О. Евлогий, смуглый хохол с черными, как вороново крыло, волосами, с сильным хохлацким акцентом, вел обедню истово, с проникновением. Наконец, служба, всех утомившая – в церкви к тому же было очень жарко, – кончилась, и для о. Евлогия наступил самый желанный момент: проповедь. Он, киевлянин, человек ученый, несколько презирал – как и все киевляне – неотесанных протопопов московских и, служа обедню, каждым словом показывал, как именно следует служить обедню. Но проповедь – о, вот тут-то он уж блеснет в полной мере своим киевским образованием!.. По обычаю, он приказал пономарям стать у дверей и не выпускать из храма никого: батюшка сейчас слово скажет.
– Братиэ…
Все надвинулось ближе к амвону и некоторым усилием умилило свои души, приготовляя их к благому восприятию бани душевной.
– Братиэ!..
И смелыми словами, широкими мазками, с своим несколько смешным хохлацким акцентом о. Евлогий стал рисовать картину распущенности московской: всюду погоня за мирскими наслаждениями, всюду любостяжание и почестей жажда, всюду шанство и чревоугодие, – Алексей Михайлович вспомнил блинки и смиренно потупил очи, – всюду суетность, всюду к Богу и к святыне его небрежение и всяческое умов шатание, – горе мне, горе! И о. Евлогий, грозно сверкая черными глазами, поднимал из гробниц пророков Израиля, бойко влагал в их уста обличительные речи, вызывал всемогущественно словом своим тени приснопамятных нечестивцев прошлого, с видимой радостью указывал на кары Господни, которые этих нечестивцев постигли, обещал с упоением такие же, и даже горшие, кары и зде предстоящим греховодникам-москвитянам…
Все с удовольствием воспринимали эту баню душевную – только Языков имел вид независимый и даже несколько недовольный. Он считал этот лапидарный поповский тон грубым и неуместным: он стоял за мягкие и изысканные выражения. И он отметил себе в памяти, что эти вот его замечания нужно будет представить в осторожной форме великому государю и вообще московским людям и преподать им несколько примеров галльской политес и утонченности. Ни один порядочный человек не будет кричать там так о каких-то вертелах и сковородах чугунных, уготованных для грешников, – даже «кресла», например, никто теперь там не скажет, ибо это просто, грубо и доступно всякому холопу. Теперь «кресло» там называется les commodites de la conversation, сиречь удобства разговорные, а зубы, к примеру, среди благородных людей называются ameublement da la bouche, сиречь рота оборудование, а щечки какой-нибудь красавицы, вроде Наташи Нарышкиной али там, в Париже, mademoiselle Ninon de Lenclos, к которой он вхож был, там всякий порядочный человек не назвал бы иначе, как trones de la pudeur, a по-нашему, по московскому, будет скромности престолы или целомудрия… Непременно надо будет сказать это великому государю после столового кушания…
– Раздэрэм жэ жэстокоэ сэрдэц наших камэниэ!.. – гремел о. Евлогий, яростно сверкая глазами. – Вэтхую грэх наших расторгнэм катапэтазму…
– Как это он сказал? – тихонько спросил царь Морозова. – Расторгнем чего?
– Он сказал: катапетазму… – недоуменно отвечал Морозов.
– А чего это такое?
– Не ведаю, государь!..
– А ну спроси-ка тихонько Сергеича!..
– Артамон Сергеич, а что это за катапетазма? – наклонился Морозов к Матвееву.
– Не ведаю, Борис Иваныч…
– И Матвеев не ведает, государь…
Алексей Михайлович уважительно посмотрел на о. Евлогия. И вспомнился Олеарий, немчин, гораздо наученный в астроломии и географусе и небесного бегу и землемерию и иным многим мастерствам и мудростям… А патриарх тогда да и другие святители очень все это осуждали. А теперь сами вот за катапетазму взялись… Кто их разберет, где правда?.. И он вздохнул, уповая больше на милость Божию…
– …Нэплодную ума нашэго истрясэм зэмлю, – гремел о. Езлогий, – злосмрадных душ наших грэхами умэрщвленных отвэржэм страсти, да от смэрти духовной освободымся…
Торжествующий, он оглядел москвитян. Они смотрели на него подобострастно и были все в поту: когда проповедь вгоняла человека в пот, это было самым красноречивым доказательством ее морального действия. И Алексей Михайлович возжелал лично выразить о. Евлогию свое полное удовлетворение и царское благоволение, но в это время послышался визг входной двери и какая-то тревога в задних рядах молящихся. Государь оглянулся: к нему подходил жилец Иван Вязьмитинов. Молодое лицо его было заметно взволновано, но он старался не обнаружить неприличной торопливости. Он ударил челом государю.
– Ты что, Ваня? – спросил Алексей Михайлович ласково.
– С государыней негоже, великий государь… – отвечал тот. – Она наказывала, чтобы ты как можно поспешал домой…
– Господи Иисусе… – крестясь, едва вымолвил царь. – Да ведь ей словно полегче было…
– Не ведаю, государь… Ну только велели тебе поспешать…
Вокруг тревожно зашептались.
Царь, сказав лишь несколько ласковых слов ученому проповеднику, повернулся было к выходу, но тотчас же опять обернулся к нему.
– А ты отпой-ка, отец, молебен о здравии государыни, – сказал он.