Они заговорили о деле. Речь шла о снабжении формирующихся в районе Киева воинских частей снарядами и о снаряжении артиллерийских парков из запасов взрывчатых веществ, хранящихся в подземных складах на Лысой горе. Левашевский заметил, что командующий намеревался затруднить снаряжение бригады, которой командовал очень неприятный ему генерал, и, несмотря на всю целесообразность первоочередного снаряжения, настоял на другом, менее выгодном порядке снаряжения для этой бригады. Это не могло принести вреда, но, очевидно, Иванов был озабочен не только победой над немцами, а вступил в войну со всем сложным, тяжелым грузом личных выгод, тайных соображений и мелочных симпатий.
На обратном пути к себе в управление Левашевский снова встретился с патриотической манифестацией. Солдат-кучер злым голосом кричал:
— Поберегись, поберегись!
Лошади нервничали, так как манифестанты окружили коляску, кричали генералу «ура», а некоторые хлопали генеральских лошадей по крупу, гладили им бока. Лошади скалили зубы, глаза у них от волнения налились кровью. Кучер, боясь, как бы лошади не понесли, грубо кричал:
— Эй, отойди! Ты что махаешь руками, дела другого нет? Он тебя не трогает, и ты его не трогай. Слышишь ты, мадам, я тебе говорю!
Левашевский строго сказал:
— Терентьев!
Солдат оглянулся и жалобно проговорил:
— Ваше превосходительство, Челкуну прямо в морду лезут, разве мысленно?
Левашевский приподнялся и посмотрел — на всем Крещатике, медленно колыхаясь, двигалась толпа; над головами люди несли портреты царя и царицы, убранные трехцветными лентами, неохотно шевелящиеся русские и сербские флаги. Когда толпа останавливалась, флаги опадали, и десятки рук поднимались, чтобы расправить их. На всех балконах стояли люди. Жаркое солнце освещало эту огромную толпу, и в ярком свете его можно было легко видеть отдельные лица — мужчин в котелках, панамах, женщин в шляпках и платочках. Много было гимназистов и студентов. Все вытягивали шеи и вглядывались в сторону Думской площади, точно ждали каких-то внезапных событий. Над толпой видны были белые полотнища с надписями: «Да здравствует Сербия! Да здравствует Россия!»
Умиление охватило Левашевского. Вся Россия, почудилось ему, медленно и величественно двигалась с портретами и знаменами под ярким солнцем.
Он всматривался в лица людей, окружавших экипаж, улыбаясь, взял под козырек, когда дама бросила в него букет цветов, а гимназист, размахивая фуражкой с белым верхом, пронзительно крикнул:
— Урра непобедимой русской армии!
И только одно мешало ему умилиться до конца: воспоминание о разговоре с Ивановым. Левашевскому все представлялись морщинистые руки старика, мутные, с желтой искрой глаза. Ему было неприятно, что митрополит Флавиан благословлял Иванова на площади перед Софиевским собором.
Он сказал кучеру:
— Терентьев, объедем по Прорезной.
Когда они выехали из толпы, кучер, знавший хорошее расположение к себе генерала, сказал:
— Пьяный один, я все смотрел, на ногах не стоит и все барышень хватает, а им деться некуда — народ кругом, плачут прямо...
— Езжай, — коротко сказал Левашевский.
III
Прошли первые дни войны. Прекратились манифестации, пьяное выражение сошло с человеческих лиц, уже обыватели не кричат так охотно «ура» и не восторгаются словами воззваний и газетных передовиц. Прошла лихорадка, заставлявшая людей выходить ночью на улицу, затевать беседы с незнакомыми.
Перед воззваниями, расклеенными на стенах домов, стоят немногочисленные группы обывателей и читают: «Да не будет больше подъяремной Руси. Достояние Владимира Святого, затем Ярослава Осмомысла, князей Даниила и Романа, сбросив иго, да водрузит стяг единой, великой, нераздельной России. Да поможет Господь Царственному Своему Помазаннику, Императору Николаю Александровичу всея России завершить дело великого князя Ивана Калиты. А ты, многострадальная братская Русь, встань на сретение русской рати...»
И читающих уже не умиляют эти малопонятные слова. Еще не виден ужас войны, но холод ее законов уже коснулся народа. Никто не платит так жестоко, полной мерой за красоту лживых идей, как народ.
Говорильня у Софьи Андреевны работала без перерыва дни и ночи. Против войны высказывались двое — Стах и Поля Бахмутская. Но так как Стах говорил против войны не «вообще», а по своим польским соображениям, с ним не было интересно спорить. С Полей Гриша спорил до исступления. Однажды своим упорством она привела его в такую ярость, что он ударил ее вилкой и до крови расцарапал руку.
— Ты лучше донеси на меня в полицию, — сказала она.
— Мерзавка, — с трудом выговорил он, — ты ведь знаешь, как я ненавижу самодержавие.
Анна Михайловна видела, как жестоко ссорятся ее дети, но не могла их примирить. Она растерялась. Всю жизнь она прожила с человеком сильного и властного ума и поневоле во всех сложных вопросах, незаметно для себя, подчинялась мнению Бахмутского. Теперь его не было около нее, он уже полгода жил за границей — то в Берне, то в Цюрихе.