- А я буду, - рассердился он. - Ни одного ласкового слова, ни одного доброго жеста, камень, знаете ли, камень. Да и не камень даже, - ему показалось, что в камне есть что-то живое, - вот что: машина. Камень, бог знает почему он верил в это, но верил свято, - камень, может, и вспомнит иногда гору, от которой оторвался, а машина завод, сделавший ее, - никогда. В ней ни капельки тепла, ни капельки памяти. Таков наш сын.
Тут он не позволил вмешаться жене.
- Всегда он был бессердечным. Но сначала другим подражал, своему брату, нам. И только как начал забивать голову своей математикой, тут окончательно и окаменел. Но лишь этот коммунизм убедил его в том, что так надо.
Старик заскрипел вставными зубами. Нет, такого орешка ему не разгрызть, непокорно качал он головой, а память подсовывала ему донос за доносом.
- Он бы скорее язык себе откусил, чем пришел поздравить с днем ангела.
И тут госпожа Дикерт торопливо подтянула рукав своего трикотажного черного халата, принялась быстро расстегивать пуговицы на манжете, засучила рукав по локоть, словно собиралась мыть руки, правда, только одну.
- Ну, пора о Кларысеве! - отозвался старик с иронией, но и не без удовольствия от того, что так легко догадался, о чем собирается рассказать жена.
Но и Ельский тоже знал, о чем пойдет речь. Два года назад госпожа Дикерт, спускаясь по лестнице виллы, которую они снимали на лето, упала и сломала руку. Дома в городе был один Янек, он сделал все, о чем его попросили по телефону, и отправился на вокзал узкоколейки. Там он узнал, что поезд будет через час. Так и неизвестно, то ли он беспокоился, то ли из спортивного интереса, но Янек пошел пешком. Наверняка часть пути бежал, может, и весь, он, правда, предпочитал не распространяться на эту тему и даже сказал, что кто-то его подвез. На сей счет всегда в семье спорили.
- Я вижу его, как сейчас, - вспоминала госпожа Дикерт, и ее белая обнаженная рука служила ей тут помощницей. - Вбегает он, знаете, в мою комнату, еле дышит, волосы в пыли, глаза ввалились, глубоко-глубоко, еле на ногах стоит, а сам изо всех сил старается выглядеть пободрее.
Дикерт, который всегда в этом месте возражал жене, сказал на сей раз еще более неприязненным, чем обычно, тоном:
- А чего ему притворяться, сам признался, что доехал. День, правда, был жаркий, вот он и вспотел. Всего-то!
В глазах ее показались слезы. Слезы, которые хорошо знали свое время и место, заученные, но все же неизменно искренние.
Старик, однако, был беспощаден.
- А руку он тебе поцеловал? - гневно допытывался, он.
И это заставило старушку так низко опустить голову, что волосы сизой тучей закрыли ей даже грудь.
- О! - торжествующе воскликнул Дикерт и обеими руками, жестом, выражавшим сострадание, указал Ельскому на жену. Он сочувствовал близкому себе существу, хотя ее страдания служили ему коронным доказательством его собственной правоты.
- Пришел, - возмущался Дикерт. - Увидел, что правая рука у нее сломана, а он всегда целовал у матери правую, а раз теперь она в шине, значит, конец. И не поздоровался даже, не прикоснулся к матери, ни о чем не спросил, молчком забился в угол, посидел, отдохнул и отправился восвояси.
Старушка медленно подняла голову. А Дикерт опять заставил ее склониться, воскликнув:
- Разве он потом пришел хоть раз, может, в больнице проведал? - И сам ответил себе с презрительным отвращением, которое относилось не только к этому поступку сына: - Не пришел, не проведал!
Госпожа Дикерт посмотрела на руку, провела пальцем по каким-то линиям, видно, это были следы, которые оставил скальпель хирурга.
- Вот здесь! - прошептала она.
Но шрам показался ей темнее, чем обычно, а ведь, ссылаясь именно на то, что следов почти совсем не видно, она и защищала сына: не возвращался, так как убедился, что у матери нет ничего серьезного. Тут она вдруг почувствовала себя совсем беспомощной. Тот сын, который, преодолевая смертельную усталость, бежал к ней, больной, теперь куда-то исчезал. Все это подтверждали. Сам он своей какой-то неискренней, неприятной ложью втаптывал себя в землю. Потихоньку, складка за складкой, она расправляла и опускала от локтя вал шелка и шерсти, пока он не растекся по всей руке, облегая ее и пытаясь дать хоть немножко тепла, раз уж не мог успокоить боль.
- Сворачивает свое знамя, - проворчал старик и посчитал себя теперь вправе прогреметь: - Нехороший, нехороший, нехороший сын!
Затем решил развеять всякие подозрения, что виной тут он сам.
- Тетка моего отца, вон она, - согнув руку, словно дорожный указатель, он протянул ее к красивой мраморной головке, обрамленной локонами, напоминавшими два застывших потока. - Двоюродная моя бабка-я ее хорошо знал, она умерла в девяносто лет, даже с гаком, - была воплощением злобы. Вечно рассерженная, вечно неприязненная, она никого не любила, каждого, родственника ли, слугу ли, унижала. Противная, упрямая. Никому не уступала, ни от чего не отступалась. И от жизни тоже. Измучилась болеть и страдать, но за жизнь цеплялась.