В тот день Еремей Дементьевич, неловко просыпая, размешал порошок в воде, мелко перекрестился и запрокинул стакан к потолку.
Так он выбрал себе казнь.
Я ненавижу две вещи — его лицо и его имя. Еремеем его нарекли в честь дедов, которые были тёзками, так что выбора у него не было. Имя ему уже присвоили, а он всё не рождался, появившись только на пятый год после венчания. К этому времени оба деда уже умерли, а имя навсегда осталось старше его. У Еремея оттопыренные уши и блёклые, расплывчатые глаза. Вот он сутулится, продевая руки в рукава висящего пальто, а потом, уже надетое, снимает с вешалки.
Вернулся Гордюжа с чужим, деревянным лицом, держа под мышкой коробку со шприцами. Благодаря наркотику он нащупал в себе лестницу, по которой изо дня в день спускался теперь в тёмный подвал, полный соблазнов и ужасов. Наконец он понял, что болен самим собой, а если исцелится — умрёт, что путь к себе короток, а если удлиняется — значит даётся крюк. Растянувшись в так и не зашитом кресле, он думал: раз этот героин его освободил — значит был тот, который превращал в Гордюжу. Он испытывал глубокое отвращение к Гордю- же, ему были противны указатели, приведшие к нему — школьная долбёжка, факультет житейских наук и ежедневные инъекции того героина, который назначают против воли.
«Героин как метафора, — соглашался я, — героин как метафора».
И теперь, видя в зеркале черневшие под глазами круги, думал, что вывернул, наконец, жизнь, как пиджак, который носил наизнанку.
В темноте шептались:
Раз я завтракал на балконе, тарелка с кашей выскользнула из рук и убила прохожего. Утром я был добропорядочным гражданином, а вечером уже сидел в тюрьме.
А я вышел раз из подъезда, светило солнце, улыбка не сходила у меня с лица, и тут меня убила тарелка с кашей.
Еремей Дементьевич проснулся. А я досматриваю его сон. Хотя знаю до мелочей. Вот он протёр кулаками глаза, съел бутерброд, сунул руки в рукава пальто на вешалке, привстав, снял его, уже надетое, с крюка и отправился на службу.
Скучный, скучный сон.
«Люблю тебя, Ерёмушка! — гладила мать его шёлковые кудри, ласково притягивая к себе. — Больше жизни». Он чувствовал её теплый запах, и ему хотелось плакать от счастья. Но это был обман. Как она могла любить его больше своих рук и ног? Своих мышц и волос, аккуратно уложенных под платком? Он был только малой её частью. Когда он понял, что чужую плоть только любят, а свою — боготворят, стало невыносимо. А теперь, когда матери уже нет, он видит жестокость, на которую способны женщины, и, вспоминая задрапированный чёрным гроб, отмахивается, будто, поцеловав тогда дряблую щёку, вернул сполна долг.
Молчал Еремей Дементьевич, как покойник, а говорил, словно учил прописи.
Почему ты говоришь, как Гордюжа, и думаешь, как Гордюжа? — затеваю я разговор.
А ты сам-то чем лучше? — мотает он головой. А потом фыркает: — Уколемся?
Теперь я застаю его в разных местах. Вот он корчит рожи перед зеркалом, тихонько напевая: «Моя героиня — на героине.»
Раньше он шёл с работы пешком, а теперь, спеша, брал такси. Как-то его вёз полнокровный хохол, который всю дорогу не закрывал рта. Еремей Дементьевич слушал про тёщу, которая готовит сало белое, «что твой снег», про молоко в кринках и дороговизну, которая обещает стать «куда как больше». Вдруг у пивной, где шла драка, машина резко затормозила. Хохол бросился в гущу.
«Отвёл душу! — бухнулся он снова за руль. — Так о чём бишь я?»
Еремей Дементьевич съёжился. И опять слушал про кровяные колбаски, сенокос на заре и пышногрудых девок, которых не ущипнуть.