Собственно, Малаховка, замаячившая перед Иудой Гросманом в конце зеленой дороги, не имела непосредственного отношения к подмосковному дачному поселку с его жидкими садами и огородами, с его обязательным предвечерним чаем на веранде под вой комаров. С тем же успехом Иуда мог увидеть Серебряный Бор или Цыганский уголок. И то, и другое, и третье равно означало подступающую неизбежность возвращения восвояси. Казалось бы, что проще: вышвырнуть вторую пулю следом за первой - и остаться. Но тогда мироздание дало бы трещину, потому что толстому старику, у которого на носу очки, а в душе осень, будущему подслеповатому старику по имени Иуда Гросман предназначено было умереть в России, а не в Париже. Поэтому не следовало подвергать мироздание насилию, надо было ехать домой и там, дома, стареть понемногу, накапливать добрый жирок и щуриться на закатное теплое солнце. Француза Шарло не получится из Иуды, и сапожника с усыпанной деревянными гвоздиками губой не получится. Надобно собираться понемногу, вздыхать и ехать.
Возвращение домой, если и дома-то толком нет никакого, а есть комнатенка в общежитии или съемный угол, заваленный тряпьем и старыми газетами, давным-давно уже превратилось в изрядное событие, в песнь души. Умиленно разглядывая засиженные мухами стены, кое-где и в клопиных коричневых следах, вернувшийся восвояси мысленно рисует картину столетнего родного очага, прочной крыши и - за окном - голубой реки в лесных зеленых берегах. Нет ни леса, ни реки, ни переплетчатого окна, а одни лишь мухи с клопами. Но как тревожно, как благодарно сознавать, что ты вернулся в родное гнездо! Какого черта вернулся, каким мусорным ветром тебя туда снова занесло - это всё не суть важно... А что до очага, полыхающего чистым стрельчатым огнем - так ведь это когда-то было, в далекие времена, и дымок от костра еще пощипывает глаза и нагоняет слезу.
Да, был очаг, костер горел. И сидели вокруг этого костра неведомые люди, обгрызали мясо с куриных костей, а голые кости деликатно бросали за плечо. Где это было, в каких точно краях, никто доподлинно не может сказать. После еды кровь приливала к желудку, глаза слипались, тянуло ко сну. Рувим ложился с Ривкой, Иван - с Марьей... Марья родила Глашу, Ривка - Лею. Потом Леа родила Цилю, а Глаша - Таню. А костер всё горел - в удобном каменном ложе, потом в камине, потом в русской печи, потом в кривоногой буржуйке, потом в керосиновой лампе "Молния". Кости уже никто никуда не кидал - от этого почему-то решили отказаться, да и куры перевелись. И пришел назначенный срок на журавлиных ногах, и родился Иуда Гросман, и Яка Блюмкин, и каучуковая Катя, и Юра, который никогда не был на Борнео, и исполнитель Мустафа,- любитель крепкого чая. И все они помнили запах костра - того, в каменной лежанке, и, возвращаясь, ищущим взглядом зажигали его посреди своих заплеванных фанерных гнезд.
Блюмкин возвращался домой кружным путем, петлял. Это было ему не в тягость, а в радость: уходя в стороны, пятясь назад, он тем не менее приближался к дому. Мысль о том, что английская или турецкая контрразведка идет за ним по следу, никогда его не оставляла. Ему не было нужды получать специальные подтверждения на этот счет. За ним могли идти, и этого было достаточно, чтобы предпринимать все возможные меры предосторожности: петлять, пятиться, ложиться на дно. В августе он вынырнул в Константинополе. Оттуда путь лежал через море, задачка была не из сложных: в порту стоит советский сухогруз, капитан предупрежден о появлении безымянного нелегального пассажира, который поднимется на борт в удобное для него время и удобным для него способом. И это всё.
Отлеживаясь в каюте старпома, Блюмкин думал о том, что в палестинской интриге против англичан следует опираться на евреев, а не на арабов, о письмах, написанных Троцким между книжных строк симпатическими чернилами, о красивой Лизе, которую хорошо бы разыскать сразу по приезде в Москву, о художнице Ире Великановой, которую следует внедрить в иерусалимскую сеть. Волны шлепали в борт, Яков много спал на старпомовской жесткой койке. Однажды ему приснилось "Стойло Пегаса", приснились пугливые приятели-писатели и как он им рассказывает о мясных лавках на Виа-Долороса, о синих мухах, жужжащих над отороченными белым жиром гирляндами бараньих кишок, развешанными на черных крюках. Блюмкин уже видел себя дома, тесная жаркая каюта и море за тонкой железной стеной были не в счет. Он радовался неотвратимой встрече с домом, и только эта история с письмами чуть-чуть саднила душу.