Гарриет танцует этим вечером со своим полным достоинства, награжденным, храбрым отцом на балу в честь героев Кубы, и у каждой женщины на груди трехцветная ленточка: «Welcomback, heroes of San Juan Hill»,[40] а ее отец, при всех регалиях, гордящийся своей прелестной дочерью в этой официозной сутолоке, капитан Уинслоу с жесткими усиками, напомаженными волосами, почему-то отдавал странным запахом; она, уткнув нос почти в затылок отца, улавливала запах города Вашингтона в затылке своего отца, дух этого фальшивого Акрополя из мрамора с куполами и колоннами, воткнутыми в топкую грязь тропиков, пагубную, ничего не говорящую своим названием: североамериканская духота, каменные джунгли, похожие на гигантское пустынное кладбище; дворцы правосудия и власти, тонущие в южноамериканских зарослях, всепоглощающих, безудержных, как растительный рак, разлагающий фундамент Вашингтона, города влажного, как потное тело негритянки. Гарриет почти уткнула нос в затылок Томаса Арройо и уловила запах пота жаркой негритянки: «Капитан Уинслоу, я очень одинока, и вы можете пользоваться мной когда хотите».
Томас Арройо в танце крепко обнимал талию чужестранки, все сильнее прижимая ее к себе, представляя ее той очень красивой парковой рощей, на которую он всегда смотрел только издали, и тут из-за одного из зеркал вдруг вышел совсем юный Томас Арройо, чтобы потанцевать со своей матерью, со своей матерью — законной супругой своего отца, со своей матерью, чистой и достойной, хотя без тяжелой брачной шали на плечах, без венца из виноградных листьев на голове, с не замутненными ярким солнцем глазами, а всего лишь чистой, лишь очень чистой сеньорой, с чистыми волосами, чисто одетой и обутой и танцующей со своим сыном вальс «Над волнами», который часто долетал издалека, из дома, где могли запретить смотреть на танцы, но не были вольны удержать звуки музыки.
Так громко звучала в зале музыка, что, казалось, награждала голосом почти всегда молчащую землю и позволяла — смотри, это мы — предаваться любви без боязни быть услышанными. Томас Арройо прижал губы к уху Гарриет Уинслоу.
Она ощутила инстинктивный страх познать нечто прекрасное и опасное.
Страх обернулся радостью, как только мысль подавила инстинкт. Но шевельнулся новый, глубинный страх, что потом ничего не случится. Томас Арройо прижался губами к уху, и Гарриет Уинслоу почувствовала, что ей сейчас ужасно нужен — нет, не отец ее, а старый гринго. «Я подчиню генерала Томаса Арройо до своего возвращения домой, до того, как опять начнется обычная жизнь».
Но старик заметил бы, что в Мексике некого подчинять и некого спасать.
— Это следовало бы нам понять, ибо наши предки никого тут не завоевали, они нашли здесь зрелую цивилизацию. Так сказал мой отец после войны 1848 года. Мексика не порочная страна. Она всего лишь иная страна.
Иные губы на ее ухе: слышимые, ощутимые, влажные, шевелящиеся, от которых Гарриет не уклонялась, но которым в то же время внутренне не поддавалась, обращаясь к своему умению менять по желанию времена года — она танцует в объятиях Арройо, но мысленно способна очутиться в любом не существующем в этой стране сезоне; вот она танцует летом в дни своего детства рядом со свежим дыханием Рок-Крик-Парка; вот несется вниз на санках по заснеженным склонам Меридиэн-Хилл-Парка; вот бежит, держась за руку отца, по Четырнадцатой улице, покупая по пути плоды осени — яблоки и орехи — в ароматных греческих лавках; идет на Арлингтонское кладбище однажды весной, полной летучей пыльцы и трепета кизиловых деревьев, и видит пустую могилу.
Она сильнее прижалась к Томасу Арройо, словно боялась что-то потерять, но повернулась к нему лицом, чтобы увидеть собственное жгучее изумление в глазах мексиканца.
— Я была здесь раньше, но пойму это, лишь когда уеду.
Он спросил ее на ухо, нравится ли ей видеть сны.
Она ответила «да» — тогда теряешь возраст.
Или еще лучше: когда очнешься, не знаешь, где находишься.
Арройо помнил только одно время года — лето: здешнее время всегда одно и то же, не имеет никаких дорожных знаков, и потому так чертовски надо метить время неизлечимыми ранами, которые болят, даже когда закрываются, — такова вся его жизнь.
— Прости меня, грингита.[41] Я многого не знаю. Иногда бываю свиреп и горяч. Но что-то понимаю и чувствую очень глубоко, грингита, очень глубоко, а если не почувствовать, то мне и не понять ничего.