В октябре, когда под Воркутой начались зимние холода, зэки стали замерзать. Хотя в каждой палатке было по две буржуйки, их привезли еще летом и они топились сутки напролет – слава богу, вокруг лагеря было много кривых болотных березняков, – брезент удержать тепло не мог. Зэки простужались один за другим, болезнь сразу перекидывалась на легкие, и скоро в лагере была уже настоящая эпидемия пневмонии.
У Ерошкина, когда он читал лагерный отчет Клеймана, датируемый концом октября и тогда же отправленный в Москву, было ощущение, что еще неделя, в крайнем случае две – всё и вправду будет кончено, в живых не останется никого, ни одного человека из любивших Веру. Ерошкин знал, что зиму пережили все, все зэки до последнего, и не понимал, как это могло быть, как они спаслись – это было даже не везение, а нечто уж совсем сверхъестественное. Потом, читая клеймановские бумаги дальше, кое-что он стал понимать и всё равно так и остался при убеждении, что в лагере под Воркутой тогда произошло чудо.
В октябре Клейман, похоже, потерял к зэкам интерес, они болели, слабели, должны были со дня на день умереть, и ему сделалось безразлично, в какое точно число это произойдет. Наверное, поэтому он не стал мешать турку Вагизу Султан-оглы, мужу Ирины, когда тот попытался наладить в лагере медслужбу. Вагиз был врачом, но, живя на юге Турции, в Латакии, вряд ли прежде имел дела с обморожениями, пневмониями, пеллагрой, прочими северными прелестями. Тем не менее, судя по всему, врач он был от Бога.
Сначала этот турок много на себя не брал. Тем более что видел, что зэки будто привыкли к смерти и бороться за жизнь не хотят. Может быть, за исключением Сашки, в которой оказалась настоящая сила. Она одна с первого дня ходила вместе с Вагизом за другими больными.
Ерошкин читал журнал лагерного медпункта – под него стараниями Вагиза выделили единственную в лагере двойную палатку, – и его не покидало какое-то тоскливое возбуждение. Корневский поступил двадцать пятого сентября, температура тридцать девять и пять. Предварительный диагноз – пневмония. Состояние тяжелое, назначено следующее лечение… Соловьев поступил первого октября, температура тридцать девять и две, предварительный диагноз – пневмония, кроме того, пеллагра второй степени, состояние средней тяжести. Назначено следующее лечение… Ирина поступила третьего октября, температура тридцать девять и одна, предварительный диагноз – пневмония, кроме того, свежее обморожение ступней обеих ног. Состояние средней тяжести. Назначено следующее лечение… И дальше, дальше, дальше – везде одно и то же. Весь этот журнал от первой страницы до последней велся на двух языках – турок писал на латыни, а перевод, делавшийся, очевидно, с помощью Ирины, в журнал заносила Сашка: Ерошкин хорошо запомнил ее твердый размашистый почерк еще тогда, когда она подписывала протокол своего допроса в Москве.
Сначала у Ерошкина даже было подозрение, что, может быть, все они так легко соглашались умереть, потому что отказались от Веры, Ушакову удалось их убедить, что прав на нее они не имеют. Если бы она вернулась к одному из них, это было бы несчастье, тот, кто хочет этого, не может ее любить. Но десятого октября и Ушаков в таком же состоянии и с той же самой пневмонией попал в лазарет, и Ерошкин понял, что Коля тут ни при чем.
Эту их готовность к смерти видел и Вагиз, однажды – тоже рукой Сашки – записавший, что всё, что он делает, они воспринимают как простое продление их мучений. Кроме того, уже по-турецки, без перевода, он позже записал в журнале, что зэки сделались равнодушны к жизни: цена ее настолько невелика, что им и в голову не приходит за нее бороться. И у Толстого, и у Достоевского он много читал, что такая покорность вообще характерна для русских, да и Ирина говорила, что русская вера, как и вера в Аллаха, велит с кротостью принимать всё, что тебе уготовано, но, по его мнению, это объяснение неверно. Причина апатии чисто физиологическая. Связана она с тем, что день стал совсем коротким. Турок писал, что из-за этого и ему трудно бороться с тоской: вокруг бесконечные, ровные, как стол, болота, занесенные снегом, и такая же бесконечная ночь. Солнце восходит меньше, чем на полтора часа, скоро его не будет вовсе, и тогда почти на три месяца наступит, как они ее здесь называют, полярная ночь.
Он писал, что старается делать что только можно; в лагере, слава богу, есть и лекарства, и продукты, зэки не голодают, и всё равно он бессилен, потому что они не хотят помочь ни себе, ни другим. Невозможно вылечить человека, если он не хочет жить.
Несколькими днями позже он записал, что не понимает, зачем вообще всё это делает, зачем заставляет принимать лекарства, зачем колет тощие задницы, почему не оставит в покое, если помочь нельзя. Они никогда не сердятся на него, даже всякий раз благодарят, но он видит, что в них не осталось ничего, кроме бесконечной усталости. Ерошкин читал переводы этих записей, которые турок делал для себя и иногда вставлял между обычными, с температурой очередного больного, назначенными ему процедурами и медикаментами. Всё это было агонией.
В конце ноября, когда, судя по журналу, больными были уже все, турок, неизвестно по чьей подсказке, пошел на странный шаг. Именно турок, а не Сашка, как, сначала не разобравшись в записях, подумал Ерошкин. Он видел, что некоторые зэки уже сейчас безнадежны, остальные начнут умирать со дня на день, в общем, других средств у него не осталось – и он решился на последнее. Неожиданно легко заручившись нейтралитетом Клеймана – когда турок доложил ему, что собирается делать, тот ответил, что это его не интересует: заболевшие зэки подчинены врачу, и он вправе лечить их, как считает нужным, – турок с двадцать седьмого ноября стал обходить их, одного за другим, и каждому объяснять, что он не может, не должен, не имеет права умирать. Если его не станет, Вера уже никогда не будет полна.
Он говорил больным, что сам он никогда Веру не видел, не знал, только слышал о ней от своей жены – Вериной сестры Ирины, так что он здесь – лицо стороннее. И он в их отношения ни при каких условиях мешаться не станет, не станет разбираться, кто из них прав, а кто виноват – это их дела, но сейчас ему просто кажется, что всё это больше не важно, потому что они, если так пойдет дальше, скоро умрут, и тогда Вера уже ни к кому и никогда прийти не сможет. Кто бы ни был из них прав, к кому бы Вера ни шла, она никого не найдет.
Он говорил о том, что видит, что они и сами это понимают, может быть, поэтому ведут себя так, будто ничего не поправишь. Но это еще не конец, говорил им турок, это не должно быть концом, ведь осталось то, ради чего каждый из них обязан выжить, то, что вместо него не сможет сделать никто. Он говорил им, что те больные, кто еще может ходить, должны, обязаны начать ухаживать за лежачими. Они должны это сделать, чтобы хоть немного продлить их жизнь. Дать им возможность рассказать другим Веру такой, какой они ее знали и помнят. Это их долг, если они действительно любят Веру. Ерошкина поразило, что турок в лагере объяснял им почти то же самое и почти теми же словами, что говорил на допросе Ежов.
По многу раз в день он повторял им, что они – народ Веры, они – свидетели Веры, ее пророки и апостолы, и они не могут, не имеют права уйти, не оставив свою Веру другим. Прежде они должны по кирпичику собрать, выстроить Веру, сделать всё, чтобы она осталась такой, какой была в жизни, а не умерла вместе с ними. Он находил новые и новые слова. Он говорил, что, раз Вера без них будет неполна, они должны цепляться за жизнь руками и ногами. Как бы ни было им больно и плохо, как бы ни устали они жить, они обязаны помнить, что каждый из них владеет только частью Веры, и без каждого она – не вся, не цела. Может быть, сейчас Вера не идет ни к кому из них, и они спорят зря, говорил им турок, она просто решила, что ей в этом мире не место, и повернула, чтобы из него уйти; тогда они не вправе ее задерживать, но они не только вправе, они обязаны сохранить о ней память. Память и веру, что она уходит не навсегда, а лишь до лучших времен.
Так он ходил и говорил им день за днем, а вслед за ним и то же самое ходила и говорила им Сашка, и скоро турок увидел, что эта странная психотерапия как будто и вправду действует. Раньше они были разделены, они ничего так не хотели, как остаться одни, где угодно, лишь бы с утра до ночи не видеть рядом с собой других, ждущих Веру. И за жизнь свою они не боролись, потому что решили уйти, любым способом, но уйти отсюда. И тут вдруг турок, который единственный был им всем безразличен, которого единственного они не ревновали и не боялись, стал им говорить, что бояться и ревновать вообще некого, потому что, в сущности, они – одно целое, один народ. Народ Веры.
Может быть, они бы ему и не поверили, но времени всё спокойно обдумать, взвесить ведь не было. А он был так убедителен, когда говорил, что Вера одна, что каждому из них нужна вся Вера, Вера во всей своей полноте и такая Вера возможна, только если они соединятся, сойдутся вместе, потому что у каждого из них лишь ее часть. Это – как шифр, где всем известно по одной цифре, и, если они не договорятся, замок им никогда не открыть. Он ходил между ними и ходил, он говорил им, чтобы они радовались: время разделения и время ненависти прошло, они могут любить друг друга, теперь они, ничего не боясь, могут любить друг друга; она этого хочет. А они уже так устали ненавидеть; конечно, они внимали и радовались каждому его слову.
Турок начал эту свою проповедь двадцать седьмого ноября, и почти сразу к нему присоединилась Сашка; она ходила вслед за ним и говорила то же, что и турок. Она была такая же, как они, одна из тех, кто верил, что Вера возвращается именно к ней, и вот она первая предлагала поделиться своей Верой, отдать им всю ту Веру, которая в ней была, которую она берегла в себе больше двадцати лет, и она говорила им о Вере, всю ее им рассказывала. Они же слушали ее, слушали и сами видели, что Веры от этого в Сашке меньше не становится, наоборот, рассказывая им, она каждый раз вспоминала то один эпизод, то другой, которых прежде не помнила, и тоже им их рассказывала. То есть Веры становилось больше и больше, и они поддались, шаг за шагом стали поддаваться; прошло меньше недели, а ходячие больные уже начали понемногу помогать турку и Сашке ухаживать за лежачими.
Скоро они ходили за ними, как самые преданные сиделки, и говорили о Вере, о ней одной. Они говорили и не могли наговориться, а когда уже сил не оставалось и они расходились, валились на свои койки, каждый знал, что Веры, Веры, которую он единственную в жизни любил, стало больше. И завтра, когда он проснется, снова пойдет ухаживать за другими, с каждым делясь своей Верой, и каждый будет делиться с ним своей, у него ничего не убудет, наоборот, только прибавится.
Они менялись прямо на глазах. Взахлеб, не умея остановиться, они говорили о Вере, и всё это совсем не как раньше. Никто больше не страдал, наоборот, они были счастливы, буквально светились. Благодаря Вере они делались лучше, они учились друг друга любить, поддерживать, друг другу помогать. Раньше между ними не было ничего, кроме ревности и зла, теперь на их место пришли любовь, братство, всепрощение, и они знали, что Вера этому рада, что она давно этого от них ждала и просила.
Постепенно зэки понимали, что то, что они еще недавно хотели умереть, – это потому, что такие они Вере были не нужны. И она не шла к ним, наоборот, от них уходила. Она в самом деле уходила из этой жизни, потому что поняла, что между теми, кто ее любит, рождает лишь зло. Теперь они могли ей сказать, что, слава богу, это наваждение кончилось, и они понимают, что нужны ей все потому, что все они – часть ее жизни, никто из них не изгой и изгоем никогда не станет.
И вот не прошло и двух недель, как они начали ухаживать друг за другом, стали говорить друг с другом о Вере, а турок с изумлением отметил, что положение даже самых безнадежных больных перестало ухудшаться. Оно несомненно стабилизировалось, и, главное, было похоже, что больные больше не зовут смерть. Начиная с пятнадцатого декабря он об этом чуде писал в больничном журнале день за днем и по-русски, и по-турецки, и на латыни. Было чудом, что они остановились прямо у края, вдруг, благодаря этим беседам о Вере остановились. Они еще не решили жить, но засомневались, в самом ли деле им надо умирать. Они не начали выздоравливать, но умирать уже перестали.
Словно не веря, что и вправду стоит пытаться жить, они так колебались довольно долго, а между собой сразу договорились об одном – не спешить, хорошо в этом деле разобраться и, пока не узнают всё наверняка, не умирать. Между тем Веры в них с каждым днем становилось больше, и эта Вера звала и звала их, она тянула, тащила их к жизни. Они и раньше любили ее безмерно, но теперь, когда ее было так много, когда они узнавали ее всё новой и новой, они не могли ее потерять, не могли от нее уйти, когда она была в такой полноте.
К концу декабря стараниями турка и Сашки уже почти треть зэков не просто ходили, но были настолько здоровы, что даже могли начать работать. Время это показалось турку подходящим, чтобы попытаться осуществить план, о котором он думал еще с лета, а именно: полностью перестроить лагерь, сделать его пригодным для зимовки. Он хорошо понимал, что, хотя сейчас многие из зэков пошли на поправку, до тепла им без этого всё равно не дотянуть. Конечно, начать в лагере такие работы без согласия Клеймана было невозможно, и турок очень боялся, что разрешения тот не даст, но Клейман и на сей раз равнодушно его выслушал, на прощание сказал, что, наверное, это в самом деле необходимо и они могут использовать для утепления любые материалы, какие найдут.
Зэков в лагере было ровно двадцать душ, они жили в небольших армейских палатках по пять человек в каждой и пытались обогреть их своими телами и двумя небольшими буржуйками, которые, не переставая, топили. Но ветер и холод выдували из палаток тепло быстрее, чем печки могли их согреть, и хотя здоровые таскали в лагерь срубленный на болоте березняк по двенадцать часов в день, поправить дело не получалось. Турок был уверен, что выход только один, но без Сашки ему бы и на этот раз убедить остальных не удалось. К Сашке они с некоторых пор относились почти молитвенно, и турок, видя это, при всякой нужде старался действовать через нее. Идея была проста – свести всех зэков в две палатки, одна как бы семейная, в ней он собирался поселить башкира и его детей, Колю Ушакова, Сашку и себя с Ириной, а в другую – остальных зэков, так получалось примерно поровну. Те же, что освободились, использовать для утепления.
Нужно было сделать следующее: сначала жилые палатки по стенам, а также по центру укрепить колоннами из деревянных ящиков, которых в лагере, слава богу, хватало. Закончив эту работу, они убрали шесты, брезент плоско лег на ящики, и они засыпали его толстым слоем легкого и сухого торфа. Около полотна железной дороги лежали огромные торфяные бурты, вынутые еще несколько лет назад, словно специально на этот случай. Тем же торфом они потом набили другие деревянные ящики, обложив ими палатки снаружи. Теперь оставалось последнее – натянуть поверх вторые палатки и, оставив только трубу для дымохода, в свою очередь снизу доверху засыпать их снегом. В итоге этого строительства, которым зэки занимались с энтузиазмом и всё закончили меньше чем за неделю, получилось пусть и тесное, но довольно теплое жилье, в котором вполне можно было продержаться зиму.
Дальше до середины февраля они прожили тихо и спокойно, с помощью турка постепенно оправляясь от своих болячек. Никто их не трогал, никто ничего особенного от них не хотел, они, как и раньше, дни напролет говорили о своей Вере и, по-видимому, были счастливы. Эти беседы настолько вошли в привычку, что турку не раз казалось, что они уже не могут один без другого ни любить Веру, ни даже просто жить. Всё это так разительно отличалось от прежнего, что под Новый год он даже попытался с некоторыми из зэков, в частности, с Сашкой, переговорить. Убедить ее, что каждая личность должна быть хоть немного отделена от других, иначе они быстро перестанут быть сами собой. Этот разговор казался турку настолько важным, что он заготовил для него бездну разных аргументов, главный из которых был тот, что для Бога мера человека – один; Он создал не народы, не множества, а одного Адама и не раз говорил, что человек, который создан по Его образу и подобию, для Него не меньше целой Вселенной.
Всё это каждый из них выслушивал спокойно, вежливо, но без малейшего интереса, затем отвечал, что он понял, о какой опасности его хотят предостеречь, и благодарен. Турок видел, что они смотрят на него, как на наивного чудака, ведь глупо было даже сравнивать то, чем он их пугал, и то, что они получили. Но они относились к нему очень хорошо, они помнили, как много он для них сделал, помнили, что только благодаря ему они и сошлись вместе, благодаря ему выжили. Этим зэки кончали разговор: что всегда будут помнить, что он для них сделал, и всегда будут ему благодарны. В конце концов турок понял, что влиять на происходящее в лагере возможностей у него больше нет. Придя к этому выводу, он с тех пор при любом, самом мелком деле прибегал к посредничеству Сашки.
В середине февраля Клейман, о котором они почти забыли, вдруг словно вспомнил о зэках и о том, что он начальник лагеря. Неожиданно, что называется, с места в карьер, он начал череду таких интенсивных допросов, с какими после сентября зэкам еще не приходилось сталкиваться. По своему обыкновению он допрашивал их одного за другим строго в алфавитном порядке, но и сейчас, когда они всем делились между собой, даже самые опытные, например, Соловьев или начальник харьковского НКВД Горбылев, не могли сказать, для чего он их вызывает, чего хочет добиться.
За два месяца допросов он ни разу даже не намекнул, что его интересует, просто вновь требовал, чтобы они рассказывали свою жизнь буквально с пеленок. Раньше, в августе и сентябре, подобное уже было, но тогда он собирал материал для их доносов в Москву, теперь же, что ему надо, они не понимали, только видели, что Клейман, будто старательная стенографистка, не пропускает ничего, ни одного имени, ни одной детали, не пропускает даже таких вещей, которые, похоже, до него не интересовали в СССР ни одного следователя. Они гуртом собирали полное жизнеописание Веры, а он, будто им в пику, задался целью составить жизнеописание их самих.
В начале апреля Клейман, по-видимому, решил, что таиться дальше оснований нет, и с перерывом в три дня произнес перед зэками две длинные речи. Речи эти для тех лет были достаточно странные, правда, турок утверждал, что уже тогда назвать Клеймана полностью вменяемым было невозможно. В отличие от зэков, Клейман провел всю зиму в обыкновенной брезентовой палатке; сначала, как и они, наверное, переболел пневмонией, теперь же, турок говорил об этом с уверенностью, у него была самая настоящая скоротечная чахотка, он беспрерывно харкал кровью, температурил, и в лагере мало кто думал, что он протянет до лета.
Начал Клейман с того, что благодарен зэкам, потому что на то, что сейчас делает, именно они его и натолкнули. Раньше, когда до лагеря не дошел строевой лес, он думал, что холод выморит их, как тараканов. В сентябре зэки и вправду стали один за другим болеть, и он решил, что всё в порядке, скоро они подохнут, и Москве станет ясно, что Радостину не остановить. Тогда Сталин сдаст Смирнова с Ерошкиным, а с Верой поступит, как она того давно заслуживает. “И тут, – продолжал Клейман, – благодаря турку – нежданный кульбит. Вы начинаете друг друга лечить, друг за дружкой ходить, как не всякая мать за своим ребенком.
Прежде, – говорил Клейман зэкам, – вы один другого ненавидели просто по-черному, могу дать вам ваши же доносы, но и то, что я видел в лагере, так сказать, зарисовки с натуры, были очень яркие. И вот турок будто открыл затычку, и эта ваша ненависть стала уходить в землю. Да еще так быстро, что я только головой мотал. Я, – говорил Клейман, – на всем этом, конечно, мог поставить крест – прикрыть лазарет, но мне показалось интересным взглянуть, чем это кончится. В общем, – сказал Клейман, – тот спектакль, что турок здесь, в лагере, затеял, был хорош, я его смотрел с удовольствием. Особенно меня поразило, когда вы вместе стали восстанавливать Веру. Раньше вы друг от друга даже имени ее слышать не могли, а теперь, будто голубки, ворковали. Один другого ни разу и словом не обидел”.
До этого места Клейман с трудом, но еще держался, теперь у него начался приступ кашля, и дальше он говорить уже не мог. Речь свою он держал за воротами зоны, сам лагерь стоял на небольшом холме, а тут было замерзшее, занесенное снегом болото, этакое ровное голое поле; березняк, что рос вокруг, за зиму до последнего дерева свели на дрова. Пока один из вохровцев не сбегал в лагерь и не отпоил Клеймана горячим молоком, прошел, наверное, час, всё это время зэки, переминаясь с ноги на ногу, ждали продолжения. Впрочем, турок позднее говорил Ерошкину, что сказать, что они слушали Клеймана с большим интересом, нельзя. Только когда он начал харкать кровью, забеспокоились, и было видно, что Клеймана им жалко.
Выпив молока, Клейман наконец унял кашель и продолжил. “Ну вот, – сказал он дальше, – вы, значит, артелью стали восстанавливать Веру. Вспоминать о ней новое и новое, и мне вдобавок ко всему сделалось любопытно, насколько полно вообще можно ее вспомнить. Я, – заметил Клейман, – много раз читал Верин дневник, хорошо его помню. Первый план борьбы с Верой как раз и был построен на том, чтобы изъять ее дневник, тем самым сбить со следа. Я не сомневался, что уже через месяц она начнет путать порядок людей, событий, начнет врать чередование дней. Эта мысль казалась здравой и покойному Ежову. В общем, я был уверен, что Вера, которая всегда отличалась редкой памятью, без дневника вернуться никуда не сможет. Без дневника дороги ей не сыскать.
За время работы в ЧК, – продолжал Клейман, – мне приходилось читать и другие подневные записи, так что сравнивать есть с чем”, – и вот он им, зэкам, может твердо сказать: дневников подобной обстоятельности, как у Веры, он в своей карьере не встречал. Отсюда и мысль – посмотреть, какую часть Вериной жизни они сами, без дневника, смогут восстановить. Сначала он спорил с собой, что и десятой части не вспомнят. Потом, увидев, как продвигается дело, давал им четверть, дальше – половину; это раньше казалось ему совершенно немыслимым, потому что Вера писала каждый вечер, писала по свежим следам и, главное, всё-всё, всех людей, что одето-обуто-съедено, что кто и кому сказал – всё, вплоть до погоды и ничего не значащих телефонных звонков: он не раз встречал в дневнике запись, что кто-то позвонил, позвали ее, а оказалось, что нужна совсем другая Вера, просто не туда попали. Ясно, что, если брать на круг, даже четверти этого через двадцать лет вспомнить невозможно, они же в лагере, больные, полумертвые, за три месяца вспомнили больше, чем есть у нее. Это, конечно, был потрясающий результат, и он, Клейман, совсем не жалеет, что дал им возможность пережить зиму.
На этой ноте Клейман закончил первую часть речи. Пока, если не считать того приступа кашля, он, по свидетельству турка, держался вполне спокойно и говорил даже несколько сухо. Всё уже успело стать историей и мало его трогало. Сказать это он считал нужным, но смотрел на первую часть как на введение – и только. Другое дело то, что должно было пойти дальше, и Клейман, чтобы не помешал кашель, решил подстраховаться, отдохнуть и опять смягчить горло горячим молоком. В общем, пауза длилась минут двадцать.
Вторую часть Клейман начал с того, что всегда и каждому говорил, что революция потому и называется революцией, что крест ставится на всем. Новыми должны быть не только общественные отношения, но и нравы, обычаи, искусства, всякие там живописи, ваяния и зодчества, сами люди, в прямом смысле этого слова, должны сделаться новыми. Потому что, пока память жива, термидорианский переворот рядом, за углом. Они, зэки, это блестяще продемонстрировали.
“Раньше, – говорил Клейман торжествуя, – в Москве все кому не лень болтали, что я паникер и пораженец. Человек помнит из своей жизни лишь несколько малозначащих эпизодов, из которых, хоть тресни, ничего цельного не слепишь. Как бы кто ни ненавидел советскую власть, назад ему не уйти”. Но они своей Верой доказали, что и он недооценивал опасность. Теперь партия поймет, что еще год – и революцию не спасти. Остался последний шанс, и они его не упустят. У него, продолжал Клейман, уже сейчас готов материал для огромного процесса, как бы генерального суда над контрреволюцией, и он, Клейман, верит, что прошлому на нем навсегда свернут шею.
Он снова отпил молока и, обращаясь к зэкам, продолжал: “Вы, наверное, догадываетесь, что будете на нем главными обвиняемыми. По виду, – говорил Клейман, – вы обыкновенные советские люди. Большинство из вас не участвовало ни в оппозициях, ни в платформах, больше того, многие раньше честно, преданно сотрудничали с органами, но вот стоило Вере вас поманить, даже не манить, просто самой пойти назад, и вы, как овцы, побежали за ней. Вы уйдете и ни разу не вспомните, что оставили, уйдете, ни о чем не спрашивая и ни о чем не жалея, а за вами, также ни о чем не спрашивая, пойдут другие. Ведь все мы в кого-то когда-то были влюблены, все без кого-то не можем жить.
Допрашивая вас, – говорил Клейман дальше, – я собрал огромный материал, и вот что получается: все вы разные люди с разной судьбой, тем не менее каждый хорошо помнит и, значит, сможет восстановить примерно двадцать пять – тридцать человек, кто немного больше, кто немного меньше. Те, естественно, тоже – каждый своих двадцать пять, но ведь в итоге выходит никакая не ползучая контрреволюция, а самый настоящий переворот”.
До этого Клейман был хоть и возбужден, но говорил негромко, здесь же, чтобы задержать новый приступ кашля, успеть закончить мысль, он форсировал голос. “Пока эти московские мудаки спорят, велика ли опасность, – почти кричал он зэкам, – не станет ни партии, ни советской власти, не будет вообще ничего. Только слепой не видит, что страна просто уходит у них из-под ног”. Клейман хотел еще что-то сказать, но его душил кашель, он захлебывался на первой же фразе и в конце концов махнул вохровцам, чтобы те вели зэков в зону.
На следующий день Клейман продолжил допросы. Зэки к тому времени уже в это втянулись, привыкли и для него и для себя вспоминать свою жизнь, и, по свидетельству турка, то, что они услышали на болоте, не произвело на них впечатления. Похоже, им было безразлично, что единственное, чего добивается Клейман, это отправить их на тот свет. Допросы шли, как раньше, но, наверное, из-за кашля Клейману не удалось сказать что-то важное, потому что через три дня он велел вохровцам опять собрать их на болоте.