Судя по сопроводительным бумагам, Сашка обещала немало интересного, и Ерошкин, пока ехал домой, коротая время, в уме выстраивал первый день ее допроса. Впрочем, он понимал: любой сюрприз – и его планы полетят к чертовой бабушке, но жалеть об этом может только дурак. Шанс на сюрпризы был действительно хороший. Хотя Сашке в Верином дневнике было посвящено лишь несколько строк, и то невнятных, Ерошкин готов был поклясться, что свою встречу с ней Вера помнит и по сию пору.
Жизнь много, особенно в юности, кидала Веру из стороны в сторону, тогда-то она и познакомилась с Сашкой. После отъезда Соловьева Вера еще три месяца проработала в своем Наркомате путей сообщения, но от жениха не было даже весточки, и она, отчаявшись, решила всё поломать, начать сначала. Вскоре Вера была уже на казарменном положении. После “легкой” военной подготовки – патронов не было, так что всё свелось к умению разбирать и собирать винтовку – ее зачислили в только что сформированный коммунистический батальон и отправили прямым ходом на юг бороться с дезертирством.
В горбылевском Харькове вместе с подругами она была передана в распоряжение Укрцентркомдезертира и больше месяца колесила в товарном вагоне по Украине, то и дело ожидая нападения махновцев или кого-нибудь из других батек, а потом, как записала в дневнике, к счастью, заболела возвратным тифом и попала в больницу в Киеве. Судя по тому, что на следующий день рассказала Сашка, это и впрямь было настоящим счастьем, тем не менее не умерла Вера тогда лишь чудом. Болела она очень тяжело, несколько дней была без сознания, а когда стала выздоравливать, узнала, что демобилизована и, как только встанет на ноги, может возвращаться домой.
Это почти всё, что было в Верином дневнике, и дорисовать картину могла одна Сашка. Когда конвой первый раз сообщил Ерошкину, что через несколько минут доставит подследственную, он, зная, что Сашка провела в тюрьмах и лагерях те же пятнадцать лет, что и Соловьев, думал увидеть седую изможденную женщину, чуть не старуху, и был поражен, когда ввели высокую, статную и очень яркую даму, а главное, тем, что на вид ей нельзя было дать и тридцати пяти лет.
Она поняла, какое впечатление произвела на Ерошкина, и, едва конвой ушел, повела себя в его кабинете хозяйкой. Села, без спроса взяла со стола ерошкинские папиросы и лишь после того, как закурила, представилась, назвав номер статьи, срок и фамилию. “Впрочем, – добавила она, – все знают меня как Сашку”.
Она держалась уверенно, и Ерошкин сразу вспомнил, что ее лагерный опер отметил в своем донесении, что Сашка – кобла, и уже несколько лет под ней вся женская зона их лагеря. Подобное поведение, конечно, не могло понравиться ни одному следователю, в другой раз и Ерошкин вряд ли бы это спустил, но сейчас он решил выждать, посмотреть, как пойдет допрос. Он спросил ее про коммунистический батальон и, когда она легко, в охотку стала рассказывать, понял, что всё в порядке – толк от Сашки будет.
“В нашем взводе, – говорила она, будто по писаному, – было ровно двадцать девушек, по большей части работницы с текстильных фабрик Замоскворечья. Под казарму нам отвели дом на Большой Татарской – три комнаты на первом этаже, где стояли деревянные топчаны с тонкими матрацами. Еще нам выдали бязевые простыни, подушки и байковые одеяла. В общем, мы тогда считали, что жить можно. Обучал нас Ковалев, бывший унтер и большевик с лета семнадцатого года, что он никогда не забывал подчеркнуть.
Об этом Ковалеве, – продолжала Сашка, – я знаю немного. Помню, он больше года провоевал с басмачами в Азии и от загара был черен. Сначала он нам не понравился, но, как мы потом поняли, человек Ковалев был незлой. Вступать с нами в разговоры он считал излишним, только командовал. Зычно кричал «стройсь!» – и мы бегом становились в одну шеренгу, я была самой высокой, – пояснила Сашка, – и стояла первой справа. Дальше так же зычно следовало «равняйсь!», девочки зыркнут глазами туда, сюда и выравнивают линию по правофланговой, то есть по мне. Потом мы рассчитывались на первый-второй, тут же команда «шагом марш», и мы по два-три часа на самом солнцепеке маршируем из одного конца двора в другой.
Вторая половина дня отводилась знакомству с винтовкой. Девочки разбирали ее и собирали, патронов не было, и мы только делали вид, что стреляем в бумажную мишень. Так же, без патронов, нас учили стрелять стоя и лежа; показывал нам Ковалев и приемы штыкового боя. Я, когда попала в отряд, очень боялась, что из-за близорукости буду стрелять хуже всех, но о том, что у меня плохое зрение, никто, по-моему, и не узнал. Часов в шесть занятия кончались, нас снова строили, Нина Пахомова запевала: «Все пушки грохотали, Трещал наш пулемет, Мадьяры отступали – Мы двигались вперед», – и мы маршировали обратно в казарму.
Вечером, как и положено, – продолжала Сашка, – нам давали увольнительную. Девочки прямо наперегонки спешили надеть платья, а я с детства любила военную форму и оставалась в ней. Из-за этого у нас было много всяких историй. Однажды мы всем взводом зашли в женскую уборную, которая была в доме напротив. Туда же зашла молоденькая хорошенькая барышня из бывших. Задрала юбку, стянула трусики, стала приседать, и тут девчонки как закричат мне: «Сашка, уходи! Слышишь, уходи скорей!» Барышня взвизгнула, вскочила и, как была со спущенными трусиками, – прямо к двери. Девчонки хохочут, и я тоже, конечно. Ну вот, так мы развлекались, а потом сводный батальон имени товарища Троцкого для борьбы с дезертирством был наконец сформирован, в него вошел и наш женский отряд.
Двадцатого июля, как раз в день моего рождения, – рассказывала Сашка, – нас погрузили в состав и с Курского вокзала отправили на Украину. В поезде поначалу всё тоже было весело. В командиры нам назначили матроса Балтфлота Сергея Колесова. Это был мужик саженного роста, молодой, по-моему, и двадцати пяти лет ему не было. Ходил он, как и полагается, в брюках клеш, короткой куртке и в бескозырке с развевающимися лентами. Мы его очень забавляли, но подтрунивал он над нами не зло. После побудки многие мешкали на нарах, стоя на четвереньках, что-то искали, рылись в своих вещах, а он, проходя по «столыпину», покрикивал: «Ну, что вы там свои пулеметы выставили!»”
Об этом Колесове, но годом позже, писала Вера. Запись в дневнике, Ерошкин запомнил это точно, датировалась одиннадцатым июня. “Когда я вставала, меня окликнула бабушка: «Верочка, тебя спрашивают». Быстро одевшись, я выглянула в гостиную. Передо мной сидел наш бывший командир Сергей Александрович Колесов. Он пошел проводить меня на работу и по дороге сказал, что его демобилизовали и он уезжает к себе в деревню. Когда мы уже прощались, он крепко, так, что мне даже сделалось больно, сжал мою руку и сказал: «Прощай, больше не увидимся. Всё равно другому достанешься»”. Колесов тоже был у Ерошкина в списке, но до рассказа Сашки о нем было известно так мало, что органы пока и не пытались его искать, ждали хоть какой-нибудь ниточки. Теперь она появилась, в частности, стало ясно, командиром чего был Колесов, и уже за одно это можно было быть Сашке благодарным.
Между тем Сашка продолжала: “Распоряжалась у нас всем некая Кротова. Она была старше, а главное, у нее был трехлетний партийный стаж. Правой ее рукой была Крикалева. Если Кротова была длинная и худая, то Крикалева, наоборот, полная, с тугими румяными щеками и большими, как у куклы, голубыми глазами. Потом к ним присоединилась еще Вера Радостина, о ней я сейчас скажу.
Сначала эту Радостину Кротова ругала. Был такой случай. Застряли мы на полустанке, совсем недалеко от Харькова. Жара, стоим целый день, а отлучиться никуда нельзя. Всё время по вагонам передают, что вот-вот тронемся. К вечеру вокруг состава собрался народ из окрестных деревень. Начались мена, торг, ну и, конечно, разговоры. Вера у одного крестьянина стала прицениваться к шмату сала, но не сошлись, и он, уже отходя, говорит ей: «И охота вам ехать? Такие молоденькие – и на фронт». Она ему на это вполне твердо отвечает: «Нет, неохота, но посылают, значит, должна ехать». Кротова это слышала и потом чуть ли не неделю на каждом собрании отмечала, что Радостина в разговоре с беспартийным вела себя недопустимо, потому что нас никто не заставлял и никто не посылал, мы сами, добровольно, по зову сердца вызвались крепить фронт против внутренней контрреволюции. И вдруг в Харькове на по-литинформации выяснилось, что Радостина лучше всех, лучше самой Кротовой разбирается в международной обстановке, и та ее приблизила, сделала своей заместительницей.
В Харькове нашему женскому взводу выдали несколько кип листовок, и дальше мы их развешивали везде, где бы состав ни останавливался. Клеили на каждый столб, но их будто не убывало, и тогда Вера Радостина предложила, когда мы через городок или деревню проезжаем, просто их разбрасывать. Мы их кидали, а они за нами, как птицы, летели. Особенно было красиво, когда поезд шел ходко. Я эти листовки и сейчас наизусть помню. На одной было написано: «Постой, казак! Ты еще не в рядах непобедимой Красной конницы? Кто не слышал о коннице Буденного? Всякому известны блестящие победы конных полков Гая. Красная конница – это наша гордость, краса и слава. Могучий зов раздается: “На врага, красные казаки!” Недобитая немчура снова нахально поднимает свою побитую морду и надвигается на нас, а ты сидишь за печкой. Казаки-добровольцы – на коня! Корнилов заворочался, красные казаки снесут ему голову. На Дон, на белых! Труба играет! Красные казаки, вперед! К победе!» А в конце: «Записывайтесь у начальников кавалерийских частей».
Первая наша работа, – продолжала Сашка, – была в Киеве, где мы пробыли почти месяц. В огромном зале какой-то, по-моему, библиотеки, а может, и нет, сейчас точно сказать не могу, мы, сидя рядком, вскрывали солдатские письма и выписывали оттуда, кто дезертировал, где прячется, в какую банду подался, где эта банда действует и тому подобное, а Кротова и Радостина всё это сводили вместе. За их докладами из штаба каждый вечер на машине приезжал курьер. Банд, я помню, было много, может, даже сто, и некоторые совсем большие – у Махно чуть ли не десять тысяч человек, у Крестовского на Полтавщине не меньше трех.
Я понимаю, – перебила сама себя Сашка, – что вы, когда меня на переследование изымали, наводили в лагере справки, кто я и откуда, так что знаете, что я кобла и женщин люблю не меньше вашего брата. Вот и в отряде у меня постоянная подружка была, одним словом, жена – звали ее Дусей. Я с ней сошлась в первый же день, как в казарму попали. Другие девочки вечером гулять в город пошли, а я ее к себе привлекла, говорю: останься, чего тебе с ними идти, у меня чай, конфеты есть. Она и осталась.
Я тогда вскипятила на керосинке чай, вынула конфеты и только села с ней рядом, она мне в колени уткнулась и начала рыдать, будто сумасшедшая; час ее остановить не могла. Ну вот, а когда она немного успокоилась, то рассказала, что в десять лет у нее умерли отец и мать, после чего жить к себе взяла тетка, отцова сестра. У тетки она пробыла неполных два года, ходила за ее детьми, стирала, убиралась по дому; когда же Дусе исполнилось двенадцать, тетка отвезла ее в Москву и пристроила в обучение в швейную мастерскую. Там было совсем плохо: ее били, заставляли работать до глубокой ночи, пока однажды Дуся не приглянулась купцу, у которого они ткани закупали. Хозяйка это приметила и через неделю продала ему Дусю, за сколько – никому не известно, самой же Дусе подарили кулек конфет. И надо же, – пояснила Сашка, – как раз тех, какие я на стол выставила”.
Дальше Сашка рассказывала Ерошкину, что эта Дуся так к ней прилепилась, что и не оторвать, чуть Сашка на кого-то взглянет, начинала плакать, грозилась, что под поезд бросится. Она ей очень быстро надоела, но как с ней расстаться, Сашка не знала – и жалко, и страшно, что в самом деле на рельсы ляжет. Она еще долго про это рассказывала, а Ерошкин уже знал, что вот сейчас она заговорит о Радостиной.
Вера посвятила Сашке только пять строк, но Ерошкин их сразу подчеркнул, чувствовал, что всё там было гораздо серьезнее. Просто Вера стесняется: трудно ей, не хочется об этом писать. В итоге дневник звучал вполне нейтрально: “В нашем отряде была некая Сашка, красивая, но очень похожая на мужчину – и повадками, и хрипловатым голосом. Она любила, когда ее принимали за мужчину, и в отряде всегда сидела в обнимку с одной из девушек. Была у нее и постоянная зазноба – тихая, кроткая Дуся. Однажды, когда она, обхватив меня за талию, привлекла к себе, я тоже почувствовала в ее объятиях мужскую ласку. Во всем остальном она была славным товарищем”.
Сашка и вправду заговорила о Вере, но, увы, сказала еще меньше, чем Вера о Сашке: “Дуся меня никак не хотела отпустить, а я тогда уже была влюблена в другую нашу девушку – Веру Радостину, я о ней раньше упоминала. Я только о Радостиной и думала и была уверена, что у нас с ней всё будет хорошо, что мы друг другу приглянемся. Но, видно, не судьба, – закончила Сашка. – Вера в Киеве заболела возвратным тифом, попала в больницу, я даже не знаю, выжила она или нет, а нас повезли дальше, в Кременчуг”.
Сашка замолчала, молчал и Ерошкин, и вдруг подследственная снова заговорила: “Впрочем, даже если Вера тогда в больнице и умерла, считайте, ей крупно повезло”. Ерошкин машинально спросил: “Почему?” Это ему было не нужно, и совсем его не интересовало, ясно было, что больше Сашка о Радостиной ничего не знает, он может закончить допрос и в свою очередь начать рассказывать о Вере. Но прерывать Сашку он не стал.