Читаем Старая девочка полностью

Сейчас, сидя в своем кабинете и ожидая конвой с Бергом, Ерошкин просматривал дело совсем другого человека – Николая Соловьева, бывшего колчаковского поручика, еще раньше – красного офицера-артиллериста, в которого Вера была влюблена почти так же страстно, как и в Диму Пушкарева, и который, кажется, тоже ее любил. Имея за спиной измену и Колчака, этот Соловьев уцелел по чистой случайности – был разыскан и судим лишь в тридцать четвертом году, когда всем было уже не до адмирала. Да и прокурор, что ему попался, был, судя по обвинительной речи, на редкость мягкотел. Все-таки десять лет Колымы Соловьев заработал, но на воле он, к своему счастью, окончил фельдшерские курсы и в лагере через два года общих работ сумел пристроиться при больнице. Получалось, что, даже если забыть о Колчаке, он дважды выжил чудом, и Ерошкину теперь хотелось верить, что это не просто так, что именно к Соловьеву возвращается Вера.

В общем, он думал о Соловьеве, о том, что и как ему скажет, настолько во всё это погрузился, что, когда конвой, опоздав на пять минут, доставил Берга, даже не пытался скрыть раздражения. Так же зло он поначалу говорил и с подследственным. Впрочем, Берг этого, по-видимому, не заметил. На вопрос, где и при каких обстоятельствах он познакомился с Верой, Берг отвечал до крайности подробно, причем на этот раз речь была замедленна и совершенно бесцветна. Целых полтора часа он говорил, будто в полусне, и в конце концов Ерошкин поймал себя на том, что он и сам засыпает, главное же – давно ничего не записывает. Конечно, это был непорядок, пришлось просить Берга начать всё сначала, опять слушать, как тот слово в слово и так же монотонно повторяет рассказ. С тоской, но уже без ненависти Ерошкин думал, что слушает даже не по второму, а по третьему разу, потому что читал это же и в дневниках Веры.

Разночтений был мизер. Вслед за Верой Берг показал, что познакомились они в девятнадцатом году, совершенно случайно. На этот год вообще выпала едва ли не половина ее новых знакомств. Дело было в маленьком скверике, что находится посреди Триумфальной площади. Берг сидел на скамейке и читал “Правду”. Сквер был пуст, людской поток огибал его по другую сторону ограды, будто не замечая. По соседству пустовали еще две скамейки, и, когда молодая красивая девушка села рядом с ним, Берг сначала решил, что это девица легкого поведения и она ищет клиента.

Вера знать про себя такое, конечно, не могла, в ее дневнике было написано, что она села на край скамейки, где уже сидел плотный лысый мужчина, голова которого, как она отметила, блестела на солнце вполне равнодушно. Дальше Берг сказал, что он был свободен, и она его заинтересовала, а Вера написала, что она просидела на скамейке всего минут пять, отдышалась, прежде ей пришлось подниматься круто в гору, и уже собиралась идти к трамваю, когда этот гражданин сложил газету, достал из нагрудного кармана блокнот и что-то начал в нем писать. Вера машинально следила за его движениями, и, наверное, поймав ее взгляд, он спросил: “Прочли?” Удивившись, она в свою очередь спросила: “Что?” – и поспешила добавить, во-первых, что она близорука, а во-вторых, что ей это совсем неинтересно. Берг подтвердил ее слова и добавил, что спросил девушку, как ее зовут, и она ответила, что Вера.

В дневнике Вера писала, что дальше новый знакомый что-то исправил и, вырвав листок, протянул ей. Она взяла, сразу увидела рифмованные строчки, и ей польстило, что незнакомые взрослые люди слагают в ее честь вирши. Потом она прочла следующие семь строк: “Без Веры жить нельзя на свете, Об этом знают даже дети. Нас Вера радостью дарит и утешением в печали, Увы, сейчас в нас всё болит. Ах, если бы вы только знали, Как плохо нам – мы Веру потеряли”. Надо сказать, что большого впечатления на нее эти строки не произвели.

Увидев, что Вера дочитала, Берг благоразумно не стал спрашивать, понравились ли ей стихи, а прямо перешел к делу – предложил познакомиться. В дневнике Вера написала, что он показался ей немолодым, неинтересным, в лучшем случае – обыкновенным, и она удивилась себе, когда согласилась и познакомиться, и пойти с ним в рабочую столовую, куда Берг ее пригласил. В свою очередь Берг сказал Ерошкину, что к этому времени уже понял, что ошибся, приняв Веру за проститутку, и что он пригласил ее в столовую, потому что ясно видел, что она голодна.

Рядом находилась столовая “Правды”, к которой он был прикреплен, они пошли туда, но, к сожалению, в ней не оказалось ничего, даже хлеба. Единственное, что им дали, была простокваша, которая лишь раздразнила аппетит. Дальше Берг предложил ее проводить, но она выразительно посмотрела на его ногу – он тогда прихрамывал – и отказалась наотрез. Потом навалилась куча разных дел, и он о Вере забыл, да и адрес у нее, когда прощался, тоже взять забыл, и вдруг ему снова захотелось ее увидеть. Единственная надежда была на городской справочник; он нашел в нем четырех Радостиных и, спрашивая Веру, стал обходить один адрес за другим. Третий дом оказался ее.

Позже они иногда вместе гуляли, Москву она знала отлично и водила его по местам, которые особенно любила. Бергу эти прогулки очень нравились, оттого он безропотно шел туда, куда его вели, лишь выговорил право заходить в книжные магазины, что попадались по пути. Если были срочные дела, он брал ее в редакции газет, за год показал Вере всю кухню от корректорской до типографии и, конечно, познакомил с разными известными журналистами. Последнее она, без сомнения, ценила, напропалую кокетничала. Гуляя, они много разговаривали. Вера рассказывала о своей семье, о других родных, вообще как они жили. По его просьбе она расспрашивала мать о разных преданиях, которые ходили в их роду, мать всё это знала и любила, очень гордилась тем, что в семнадцатом веке чуть не треть настоятелей московских храмов была из их фамилии. Вера к старине была безразлична, но послушно у матери выясняла.

В свою очередь Вера спрашивала о его семье, и Берг пока не понял, что это так, из вежливости, не стал отделываться шуточками, успел рассказать, что детство его прошло в Белоруссии, в Гомеле. Семья была большая, десять человек, но сейчас уже многих нет на свете. Два года назад умерла от тифа мать. Отец в прошлом коммерсант, торговал скобяными изделиями, сейчас он не у дел и, похоронив жену, без работы быстро стареет. С ним живет семья одной из дочерей, без нее ему было бы совсем худо. Из четырех других сестер младшая застрелилась, не сумела простить жениху измены, другая, когда красные расстреляли ее мужа – белого офицера, – ушла вместе с ребенком и пропала без вести, очевидно, погибла, еще одна сестра – врач, она самая старшая, недавно вернулась с мужем и двумя сыновьями из Америки. Сам же он окончил университет в Германии, где много лет прожил в эмиграции.

Сказал он ей также, что у него есть два брата, один живет в Харькове, он холост, Вера писала в дневнике, что дальше он, будто это дело решенное, добавил: “Я вас скоро познакомлю, и вы выйдете за него замуж”, – а другой вместе со своей женой обитает на Сретенке в общежитии. Он студент высшего технологического училища. Этого брата зовут Иосиф. Однажды они, гуляя, даже зашли к нему, и Веру поразила скудная комната, в которой не было ничего, кроме двух железных кроватей, застеленных серыми байковыми одеялами, и колченогого стола с тремя табуретками. Вера тогда не нашла в Иосифе ничего примечательного, кроме разве что торчащих вихрами жестких волос, и отметила в дневнике, что, едва они вошли, братья, не обращая на нее внимания и даже не предложив сесть, стали спорить о политэкономии – младшему наутро предстоял экзамен.

Всё это Ерошкин уже знал, также он знал и то, что Вера поверяла Бергу чуть не все свои сердечные тайны. Раз, когда она поссорилась с Димой Пушкаревым и по этому поводу стала плакаться Бергу, требовать ответа: почему, почему он от нее ушел, в чем она виновата? – он ей ответил, что ни в чем. Никто тут ни в чем не виноват, просто мужчины боятся такой любви. Этот ответ Вере, очевидно, понравился, потому что с тех пор она стала звать Берга “мой мудрец”.

И всё, что было дальше и что Берг повествовал так же медленно и монотонно, Ерошкину тоже было известно. Но Берг из-за своего брата занимал слишком важное место в жизни Веры, и понадобилось четыре полных дня допроса, прежде чем Ерошкин, уже совершенно изойдя, услышал наконец, что о том, как жила Вера после семнадцатого сентября 1938 года, он, Берг, ничего сказать не может, так как в этот день был арестован и больше известий о ней не имел.

Закончив этот этап, Ерошкин на радостях решил дать себе день отдыха. Утром он зашел к Смирнову, доложил обстановку, сказал, что, по его мнению, ждать от Берга чего-нибудь интересного не приходится: старик в самом деле сумасшедший, а кроме того, одной ногой в могиле. В связи с этим он хочет получить от Смирнова санкцию прервать разработку Берга и отправить его обратно в Томск, самому же, не теряя времени, заняться Пушкаревым.

Сначала Смирнов как будто не возражал, но, пролистав протокол, сказал, что жизнь полна неожиданностей и лучше всё же со стариком закончить. Огорчившись, Ерошкин решил, что в знак протеста возьмет отгул до вечера, будет пить пиво в своем любимом ресторане на Беговой. Следующий день он, как любил говорить, “гладил себя по холке”, допрос же Берга назначил на час ночи – получилось, что отдыхал от службы больше суток.

К сожалению, всё хорошее быстро кончается. Ночью конвой опоздал и привел подследственного на два часа позже, к тому времени, устав ждать, Ерошкин почти спал. Может быть, поэтому, а может, пародируя Берга, он так же монотонно, скучно принялся объяснять старику, что на этот раз ему не шьют никакого нового дела и ни для какого процесса его показания тоже никому не нужны. Наоборот, партия и народ считают, что он полностью искупил свою вину, то есть он снова вправе считать себя честным советским человеком и может надеяться на освобождение, скорое возвращение к нормальной жизни. Больше того, он может оказать партии неоценимую помощь, которая, конечно же, не будет забыта. В чем конкретно она должна выразиться, разговор пойдет дальше, сначала же по поручению коллегии НКВД он, Ерошкин, должен ввести его в курс дела.

Берг всё внимательно выслушал, но никакой радости по поводу возможного освобождения не выразил. Впрочем, Ерошкину было на это наплевать, он просто отбывал номер и единственное, чего хотел, – покончив с допросом, пойти домой спать. В том же духе, что и с другими, только безбожно сокращая, комкая, он рассказал Бергу о жизни Иосифа и Веры в Грозном, здесь Берг мало что знал, затем, перескочив, стал говорить, как жила Вера после ареста и гибели Иосифа, и вот, когда Ерошкин добрался до детской колонии, куда были отправлены Верины дочки, до нее самой, носящейся между Москвой, Ярославлем и Грозным, пытаясь их вызволить, он вдруг обнаружил, что Берг что-то недовольно – и, как тогда сокамерникам, бессвязно – бормочет.

Не обращая на это внимания, Ерошкин продолжал, даже успел рассказать, что Вера повернула, пользуясь дневником, и теперь уходит назад. Оставалось последнее: объяснив, чем всё это может обернуться для партии, для революции, снова попросить у Берга помощи; но возможности для этого больше не было. Ни на минуту не затихая, Берг что-то злобно орал своим беззубым ртом, размахивал руками, плевался.

Ерошкин уже давно держал палец на звонке вызова охраны, и все-таки что-то его останавливало. Он никак не мог понять, из-за чего Берг негодует, а тот, словно правда на этот раз была на его стороне, всё распалялся и распалялся. Неожиданно, словно ненависти накопилось так много, что он больше не мог усидеть, Берг вскочил со стула, Ерошкин инстинктивно сжался, но Берг не бросился на него, наоборот, будто даже о нем забыв, принялся бегать из угла в угол. Потом и бега сделалось мало, и он, по-прежнему матерясь, стал искать глазами по сторонам, чем бы еще себя подогреть. Ерошкин, будто так и надо, следил за ним, поворачивая голову, как паяц. Не знаю почему, он и боялся, и чувствовал, что не прав, но, главное, честно пытался понять, что говорит Берг, чего он от него хочет. Сейчас ему и мысли не приходило позвать конвой.

Это продолжалось довольно долго, во всяком случае, так позже казалось самому Ерошкину, речь Берга по-прежнему была бессвязна. Ерошкин всё делал, чтобы его понять, но это никак не получалось, и он нервничал больше и больше. Он буквально не мог отвести от Берга глаз и позже говорил Смирнову, что тот вдруг сделался коряв и по-настоящему величествен.

Ерошкин теперь ловил себя на том, что, пока Берг говорит, он, Ерошкин, не помнит, что он следователь, а Берг подследственный, больше того, не хочет этого помнить; он чувствовал, что в этом и есть суть, чувствовал, что, как только они окончательно поменяются, не раньше и не позже, он поймет, что с таким напором ему кричат. Ерошкин на всё был готов, ему ничего не было сейчас жаль, он хотел одного – понять Берга, оттого, как мог, сам и добровольно торопил этот переворот. Интуиция его не обманывала. Едва они рокировались, едва сделались теми, кем по правде каждый из них должен был тогда быть, будто Адаму язык птиц и зверей, речь Берга стала открыта ему до последнего слова.

Потом Ерошкину приходило в голову, что, наверное, о том, чего требовал Берг, можно было догадаться и так, но только догадаться; здесь же он разом всё понял четко и ясно. Берг требовал главного – информации, не этого ублюдочного, кастрированного пересказа, а каждой детали, каждой мелочи; абсолютно всё, что знал Ерошкин, ему нужно попробовать на ощупь, почувствовать фактуру, вкус, увидеть цвет, запах. Только тогда, кричал он Ерошкину, он сможет им помочь.

Сейчас они влипли в мерзкую, гнусную историю: ему, Бергу, давно, еще до брака Веры с Иосифом, было ясно, что с ней не всё просто, что ее не надо попусту трогать. А они, мудаки, не удержались, им море по колено, и вот сейчас на ровном месте просрут революцию. “Педерасты, придурки, импотенты херовы, – орал он Ерошкину, – толком ничего сделать не можете, только рушите всё под корень”. Буквально заходясь в крике, он стоял прямо над Ерошкиным, открывая и закрывая свою огромную пасть.

Ерошкину во что бы то ни стало надо было сказать ему, что больше он не будет таиться, расскажет Бергу всё, что ему известно по этому делу, расскажет до последней мелочи, но он боялся, что Берг не даст ему, что он больше не станет его слушать, потому что поставил на нем крест. Он боялся и за себя, и за революцию, потому что теперь был убежден, что помочь им сможет не Пушкарев, не Корневский, один Берг, и страшился, что тот, обезумев от горя, сделает что-нибудь непоправимое.

Ища выход, Ерошкин лихорадочно перебирал варианты. Наконец ему стало казаться, что всё дело в нем, в Ерошкине; пока Берг не сломал его, пока в нем осталась хоть капля памяти, что следователь он, а Берг – подследственный, Берг не сможет ему верить и, значит, слушать не станет. Не зная, что делать, не зная, как сделать так, чтобы Берг поверил, что дальше, он, Ерошкин, будет говорить ему одну только правду, Ерошкин от напряжения вдруг заплакал. И тогда Берг остановился.

Он перестал на него кричать, перестал бегать из угла в угол и, словно для страховки, прислонился к двери. Впрочем, это могла быть простая случайность, вряд ли Бергу тогда могло прийти в голову, что Ерошкин попытается бежать. Так он стоял минут десять; Ерошкин всё еще размазывал по лицу слезы, а Берг молча стоял у двери и чего-то ждал. Потом Ерошкин заговорил. В ту ночь он давал показания ровно десять часов, то есть почти до обеда следующего дня, и навсегда запомнил, что не было ни чувства тревоги, ни усталости, вообще ничего плохого. Все неприятности забылись, будто их никогда не было, осталось лишь ощущение, что на этот раз всё хорошо, правильно, всё точно так, как и должно быть. До утра Берг слушал его до крайности внимательно, лишь иногда, если что-то не понимал, перебивал вопросами да время от времени коротко матерился. Впрочем, Ерошкин видел, что обращать на это внимания не нужно.

Но к полудню Берг стал сдавать и скоро, сам это заметив, сказал: “На сегодня всё. Теперь мне надо отдохнуть, обдумать то, что я от вас узнал. Сокамерники меня бьют, поэтому для пользы дела лучше перевести меня в одиночку. Впрочем, я ваших правил не знаю”. Ерошкин хотел сказать, что, естественно, переведет его в другую камеру. Но Берг не остановился и продолжал: “Не позднее чем завтра утром вам надо пойти и переговорить со своим начальством. Можете сказать, что пока я ничего определенного обещать не могу. Произошла настоящая катастрофа, еще хуже, что и последствия запущены.

Год, что Вера без помех уходила, – срок огромный. Найти способ убедить ее повернуть назад будет теперь нелегко. Всё это предисловие, а идти к начальству надо совсем по другому поводу. Вы скажете, что конкретно с вас я буду снимать показания еще четыре, может быть, пять дней, а дальше для самостоятельного изучения мне необходимо получить протоколы допросов каждого, кто проходит по данному делу.

Кроме того, я сам и независимо от вас должен буду допросить всех, кто еще не допрошен, но тоже так или иначе связан с Верой. Особенно меня интересует жена Нафтали Тася: как я понимаю, ее доносы были вашим главным источником о жизни Веры и Иосифа в Грозном. Надо, чтобы ее доставили в Москву и она была у меня под рукой. С Тасей разговор будет долгий. Я вижу, – продолжал он, – что, несмотря на добрую волю, сами вы эти вопросы решить не в состоянии. Однако тем, с кем будете разговаривать, передайте, если мы не найдем общего языка, я в этом деле, – закончил Берг, – никакого участия принимать не стану. Вот и всё, – добавил он, – а теперь вызывайте конвой”.

Когда Берга увели, Ерошкин остался в кабинете один. Преображение Берга своей стремительностью, да и не только, походило на чудо, оно сразу же изменило весь расклад Вериного дела, смысл произошедшего пока не был ясен. Ерошкину даже не было понятно, должен ли он вообще пытаться в этом разобраться или так и надо принять это как чудо и отойти в сторону.

И ему всё, что касалось Веры, представлялось почти безнадежным. Как и Берг, он считал, что болезнь чересчур запущена, помочь ничем нельзя. Разве что сама Вера одумается и повернет; если же нет, чем бы они себя ни тешили – всему конец. Иногда, чаще другого после допросов Димы Пушкарева и особенно Корневского, надежда в нем просыпалась, но ненадолго, вообще же и он, и Смирнов были убеждены, что лучшее, что органы теперь могут сделать, – это, не трогая Веру, молиться, чтобы она повернула.

Думая обо всем этом, он ни минуты не сомневался, что завтра с утра пойдет к Смирнову, расскажет, что было сегодня, и постарается умолить выполнить требования Берга, включая право самому допрашивать подследственных. Он прекрасно понимал, что на такое серьезнейшее нарушение порядка дознания не только он, но и Смирнов сам дать санкцию не сможет; оставалось надеяться, что влияния Смирнова на Коллегию, на их наркома Ежова и на этот раз хватит. Дело считалось таким важным, а с другой стороны, странным, что Ерошкин надеялся, что Ежов всё подпишет, но до конца уверенным не был. Здесь везде надо было по десять раз подстраховываться, даже со Смирновым могли возникнуть сложности.

Правда, как подойти к Смирнову, Ерошкин знал. Ведь еще вчера он, Ерошкин, считал, что допрос Берга – пустая трата времени, и если бы не хваленая смирновская интуиция, если бы не фактический его приказ довести всё с Бергом до конца, ничего бы этого не было. То есть и вправду отцом и матерью сегодняшнего успеха был Смирнов, и Ерошкин рассчитывал, что, если в нужный момент он это подчеркнет, Смирнов станет действовать с максимальным рвением. Пока больше надеяться было не на что.

Ерошкин еще час провел в своем кабинете, выстраивая, по многу раз проигрывая каждый кусок завтрашнего разговора со Смирновым, потом понял, что и так подготовился уже достаточно хорошо, теперь для успеха куда важнее не шлифовать фразу за фразой, а пойти домой выспаться.

Он вышел с Лубянки, но садиться в свой третий номер трамвая не стал, как и два дня назад, дошел до Бульварного кольца и там повернул в сторону Яузы. Это были места, которые он любил, те места, что Вера поминала почти на каждой странице своего дневника: здесь проходила едва ли не половина ее свиданий, и сейчас, после сегодняшнего допроса Берга, ему показалось, что он должен сюда пойти. Он не знал – для чего; к мистике он всегда был равнодушен и решил, что так и так перед сном будет полезно пройтись. Он гулял и гулял по Яузскому бульвару, сидел на скамейке, на которой Берг любил сидеть с Верой, ничего особенного за это время не произошло, но теперь он окончательно убедился, Берг – единственный, кто может им помочь.

На следующий день ровно к девяти часам утра Ерошкин был в Управлении. Он отлично выспался, первый раз за всю неделю, был бодр, пожалуй, что и весел. У Смирнова на этот час не было назначено ничего срочного, и он сразу согласился принять Ерошкина. Это был добрый знак, Ерошкин даже подумал, что к двенадцати часам, когда должны будут привести Берга, дело уже сладится.

К сожалению, разговор с самим Смирновым Ерошкин провел не блестяще. То ли чересчур долго готовился – ему вообще лучше удавались импровизации – и перегорел, то ли сбило, что, когда он вошел, Смирнов был не один: с ним за чаем сидел другой заместитель Ежова, Гагулия. Гагулия прослушал только начало – ничего важного, – потом ушел, но Ерошкин занервничал и верно подать роль Смирнова не сумел. Все-таки Смирнов согласился, что необходимо использовать этот шанс, обещал, впрочем, без энтузиазма, в течение недели переговорить с Ежовым. Пока же посоветовал вообще не вызывать Берга. Правда, настаивать на этом не стал.

Рекомендацией Смирнова Ерошкин пренебрег, и в двенадцать часов Берг был в его кабинете. Когда конвой ушел, они оба, будто вдруг застеснявшись, обменялись несколькими ничего не значащими фразами, потом Ерошкин начал пересказывать Бергу свой разговор со Смирновым, закончил и печально добавил, что шансов на успех вряд ли больше половины. Он еще что-то хотел сказать, но тут увидел, что Берг уже давно готов его допрашивать, что он ждет. Это было, как на вокзале: не зная, где поезд, Ерошкин засуетился, заметался, боясь, что Берг уедет один; слава богу, тот наконец его окликнул.

С этого дня и примерно на месяц, когда Берг сам и совершенно добровольно отказался вести допросы, нити следствия были у него в руках. Хотя позже Берг всегда подчеркивал, что он не больше и не меньше других, когда-то влюбленных в Веру, рядовой ее поклонник, ни Ерошкин, ни остальные насчет его роли не заблуждались. Понимали, что дело Веры, как бы оно ни завершилось, до конца будет идти по его сценарию.

Тот свой месяц он распределил так: первые пять дней, как и планировал, посвятил допросу Ерошкина, допрашивал по десять часов подряд, не давая ни минуты отдыха, и закончил только тогда, когда Ерошкин вдруг понял, что совсем пуст и чист. Это было блаженное ощущение, и Ерошкин тогда подумал, что, наверное, так же себя чувствует едва родившийся, ни разу еще не согрешивший младенец.

На третий день этих допросов Смирнов вручил Ерошкину подписанный Ежовым приказ, в котором среди прочего говорилось, что при ведении следственных мероприятий по делу Веры Бергу необходимо оказывать неограниченное содействие. Фактически Берг получил карт-бланш, как раз то, чего они добивались, но Смирнов был мрачен, и Ерошкин ничем не выдал своей радости. Пять дней, пока допрашивали его самого, Ерошкин был убежден, что следующей будет очередь Таси. Она уже была привезена из Грозного и для удобства помещена в том же блоке, что и Берг, но тот решил сделать в допросах перерыв. Лишь попросил принести ему в камеру другие следственные материалы, добытые группой Смирнова.

Передавая их, Ерошкин предложил уступить Бергу свой кабинет, но получил мягкий отказ. Вообще, закончив допрашивать Ерошкина, он снова сделался терпим и внимателен. Вот и сейчас заявил, что очень благодарен Ерошкину, хорошо понимает, какая это жертва, однако и в камере ему достаточно удобно работать. Ерошкин для порядка спросил, на сколько дней нужны протоколы. Берг ответил, что примерно на две недели, и легко в этот срок уложился, вернул дело на сутки раньше.

Затем Берг дал себе день отдыха. Поначалу, когда его перевели в одиночку, он прямо на глазах оправлялся, но теперь опять стал сдавать. После двух лет постоянных избиений работать изо дня в день по пятнадцать – двадцать часов было, конечно, трудно. Ерошкин уже не раз заговаривал о том, что, если Берг свалится, на пользу это никому не пойдет, был рад, что Берг и сам это понял.

Дальше Берг приступил к допросам Таси. Ерошкин очень ценил Тасины донесения, считал ее одним из лучших информаторов, работавших на органы, и страшился, что Берг может не рассчитать и сломать Тасю. Впрочем, опасался он зря, пятнадцать дней непрерывных допросов она выдержала сравнительно легко, и Берг сказал ему, что показаниями жены Эсамова он полностью удовлетворен, они дали даже больше, чем он надеялся. Добавил, что понадобится еще два дня, чтобы свести всё, что он узнал, в единую картину, затем он будет готов встретиться с ним, а также со Смирновым и представить, правда, пока в общем виде, план мероприятий, касающихся Веры.

Впрочем, повторил Берг, успех представляется ему сомнительным. Всё тут в руках Божьих, подвел он итог. Ерошкин, естественно, опустив последнюю фразу, передал его слова Смирнову, и тот, хотя и не мог это знать, согласился с ним, сказал: “Никто здесь ничего сделать не сможет – ни органы, ни ваш Берг, вообще никто, разве что им Господь поможет”.

Перейти на страницу:

Похожие книги